Хулио Кортасар. Киндберг --------------------------------------------------------------- Перевод Э. Брагинской Из книги "Восьмигранник" --------------------------------------------------------------- Киндберг... странное название, взять и перевести не вдумываясь, с ходу - детская горка, а можно иначе: милая, приветная гора, впрочем, какая разница, место и место, куда приезжают вечером прямо из ливня, который, бешено фыркая, лупит по ветровому стеклу; старый отель с уходящими вглубь галереями, где все устроено так, чтобы разом забыть, что снаружи по-прежнему льет, скребется, стучит, - словом, место, где можно переодеться, отойти душой, укрыться от непогоды, от всего; а вот и суп в большой серебряной супнице, белое сухое вино, ты ломаешь хлеб, и первый кусок - Лине, она держит его на ладошке, точно щедрый дар - так оно, отчасти, выходит! - и вдруг дует на него, поди пойми зачем, но до чего красиво взмывает, вздрагивает ее челка, и это дуновение, будто слетевшее с руки, с хлеба, приподнимает наконец занавес крохотного театра, и Марсело сможет теперь увидеть выбежавшие на сцену мысли Лины, образы и воспоминания Лины, которая жадно глотает душистый суп, не переставая улыбаться. Но нет, чистый, почти детский лоб - без единой складки, и поначалу лишь голос роняет по крупинке что-то от ее сути и дает возможность увидеть Лину в первом приближении: она чилийка, да-да, а то, что непрерывно напевает, - знакомая тема Арчи Шеппа, ногти слегка обкусанные, но чистые, удивительно чистые, при том что все на ней мятое, грязное после автостопа, после ночевок на фермах, в сараях и других пристанищах молодежи. Молодежь, смеется Лина, схлебывая с ложки суп, точно голодный медвежонок, клянусь, ты не имеешь о ней ни малейшего представления - это ископаемые, поверь, ходячие мертвецы, как в том фильме ужасов Ромеро. Марсело чуть было не спросил, что за Ромеро, но не стоит, пусть себе болтает, так занятно вдруг оказаться рядом с искренним восторгом от горячей еды, с радостью от комнаты, где ждет, потрескивая, горящий камин, - словом, всего, что вместил в пузырик буржуазного достатка верный покровитель приезжих с тугими бумажниками; и об этот пузырь дробится, разлетается пылью дождь, точь-в-точь как под вечер, в сумерках, он дробился о молочно-белое лицо Лины, стоявшей у края дороги, на опушке леса, что за нелепое место для автостопа? - почему нелепое, ведь повезло же, ну-ка ешь, медвежонок, налей себе еще супа, смотри - заболеешь ангиной, волосы совсем мокрые; но камин ждет, весело потрескивая там, в комнате, где красуется широченная кровать в стиле ампир, зеркала до полу, столики с гнутыми ножками, бахрома, портьеры, да-да, так с чего ты стояла там под таким ливнем, ну скажи, твоя мама всыпала бы тебе по первое число? Ходячие мертвецы, повторяет Лина, путешествовать надо в одиночку, дождь, конечно, не подарок, но в этом плаще, поверь, не промокнешь, разве что волосы и ноги немного, вот и все, ерунда, в случае чего - таблетка аспирина... Опустевшая хлебница снова полна верхом, и медвежонок лихо расправляется с мягким батоном масло - мечта, а ты что делаешь? Почему разъезжаешь в такой роскошной машине, а почему ты? а-а-а, ты - аргентинец! И в один голос - да, вот он, счастливый случай, не подкачал, надо же, не остановись Марсело за восемь километров отсюда - промочить горло, эта лесная зверюшка сидела бы сейчас в другой машине или торчала в лесу под дождем, кто я? - агент, торгующий прессованными плитами, да-да, без конца в разъездах, а сейчас надо добить два дела сразу. Лина слушает сосредоточенно - что такое прессованные плиты? разумеется, малоинтересная тема, но куда деваться, не соврешь, что ты - укротитель зверей, или кинорежиссер, или, чего там, Пол Маккартни, соль, пожалуйста. Поразительно: как она вдруг резка в движениях - не то птица, жучок, нет - самый настоящий медвежонок, пляшущая челка и прихотливый мотив Арчи Шеппа, та-ра-ра, у тебя есть его пластинки, то есть как? а-а-а, ну понятно, Н-да, понятно, усмехается про себя Марсело, выходит, у него не должно быть этих пластинок, но самое смешное - вот идиот! - что они есть и временами он слушает их с Марлен в Брюсселе, вот так, только ему не дано вжиться в них, как Лине, которая мурлычет Арчи Шеппа чуть не после каждого глотка, ее улыбка - все разом: свободный джаз, кусочки гуляша, автостоп, промокший медвежонок, та-ра-ра, никогда так не везло, ты молодчина! Да, молодчина и не промах, Марсело напевает любимую мелодию - вот он его реванш! - но мяч вне игры, это - аккордеон, а она - другое поколение, старина, она - зверюшка, Арчи Шепп, а не танго, че! И томительно-сладко щекочет, сводит легкой судорогой все время, с той самой минуты, когда они свернули в Киндберг; машина стоит в огромном ветхом ангаре,старуха светит на дорогу допотопным фонарем, Марсело - чемодан и портфель, Лина - рюкзак и хлюпающие шаги, приглашение на ужин принято еще в дороге, поговорим-поболтаем, дождь как из пулемета, какой смысл ехать на ночь глядя, давай остановимся в этом Киндберге, поужинаем, - о, прекрасно, спасибо, ну просто здорово! ты пообсохнешь, а лучше остаться до утра, пусть льет, пусть льет, а зайчишка переждет, ха-ха, конечно, ой, как тепло в этом отеле, вот красота! последняя капелька на челке, рюкзак через плечо, лесной медвежонок, герлскаут с добрым дядюшкой, я закажу номера - обсохнешь до ужина. И опять это горячее щекотное внизу, иголочками, а Лина вскидывает глаза, сплошная челка - номера? чего ради? бери один на двоих! Он смотрит в сторону, и снова щекотно тянет, расприятнонеприятно, тогда - о чем речь, тогда чудо, тогда - зверюшка, супчик, камин, ну и ну! еще одна в твоей жизни, тебе повезло, старина, она очень и очень! Марсело настороженно следит за Линой, а она спиной к нему вытаскивает из рюкзака другие джинсы и черный свитер и без умолку болтает - вот это камин, слышишь, какой пахучий огонь! Он перерывает весь чемодан, отыскивая аспирин среди дезодорантов, витаминов, лосьонов после бритья. Куда ты собралась ехать? не знаю, у меня письмо для одних ребят, хиппи, они в Копенгагене, и рисунки, мне их дала Сесилия в Сантьяго, ребята, сказала, прекрасные, Лина небрежно развешивает мокрую одежду прямо на шелковой ширме и вытряхивает рюкзак - надо видеть! - на столик времен Франца Иосифа, с позолотой и арабесками: Джеймс Болдуин, клинекс, пуговицы, темные очки, коробочки, Пабло Неруда, гигиенические пакеты, карта Германии, ой, умираю от голода, Марсело, мне нравится твое имя - звучит, ну зверски хочу есть! так пошли, малыш, под душем, считай, ты уже побывала, а рюкзак приведешь в порядок потом. Лина резко поднимает голову и стреляет глазищами: я никогда и нигде не навожу порядка, с какой стати, рюкзак - это как я, или мое путешествие, или политика, все вперемешку, вверх тормашками, какой же смысл? Вот соплюха, ахает про себя Марсело, и по-прежнему щекочет, тянет внизу (аспирин надо дать перед самым кофе, так лучше), но Лина несколько смущена этим словесным барьером: "малыш", "мыслимо ли ездить вот так, одной?"; за супом она рассмеялась: молодежь, поверь, допотопные ископаемые, ходячие мертвецы, как в фильме Ромеро. И постепенно в животе - гуляш, тепло, довольный донелья медвежонок, вино - вместо щекотного покалывания нарастает что-то похожее на радость, покой, да пусть себе несет свою чепуховину, пусть вещает о взглядах на мир, он и сам, должно быть, забивал себе этим голову в свое время, а впрочем, стоит ли вспоминать - забылось, туман, пусть смотрит на него из-под занавеса-челочки, вдруг задумчивая, озабоченная, и следом - та-ра-ра, Шепп, ой, как тут хорошо, у меня уже все высохло, а знаешь, под Авиньоном я целых пять часов прождала мпшину, ветрище жуткий, крыши срывало с домов, на моих глазах - ты веришь? - птица разбилась о дерево и упала, как тряпочная, да-да, перец, пожалуйста! Значит, ты (уносят пустое блюдо) вот таким манером думаешь попасть в Данию, а хоть какие-то деньги у тебя есть? конечно, доберусь, ты разве не любишь салата? тогда подвинь мне - ем не наемся! Как забавно она наворачивает на вилку листья и жует их старательно, проглатывая вместе с темами Арчи Шеппа, а то вдруг - пфф! - маленький серебристый пузырек в уголке влажного лоснящегося рта, очень красивые губы, твердо очерченные, такие как надо, прямо с рисунков мастеров Возрождения, прошлая осень с Марлен во Флоренции, вспомни эти губы, которые так любили рисовать гениальные мужеложцы, - с чувственным изломом, загадочные и так далее, надо же, как ударил в голову этот рислинг, а медвежонок говорит и говорит, уплетаю вовсю, и та-ра-ра, Шепп, непостижимо, как я окончила философский в Сантьяго, мне еще читать не перечитать, теперь возьмусь за книги. Ишь ты, бедная зверюшка, сколько радости от свежего салата и Спинозы, которого собралась проглотить за шесть месяцев заодно с Алленом Гинзбергом и Арчи Шеппом, интересно, что она еще успеет выложить из этой модной муры, пока принесут кофе (не забыть про аспирин, вот соплюха, дождь всю изгваздал, прямо перещупал там, на дороге, еще разболеется, не приведи бог). А между тем с последними кусочками гуляша и неизменным Арчи Шеппом что-то понемногу сдвигалось, какой-то новый поворот, слова вроде те же: Спиноза, Копенгаген, но все - иначе, да-да, перед ним Лина, которая ломает хлеб, пьет вино, сияет довольными глазами, она далеко и в то же время - близко, что-то в ней переменилось к середине ночи, хотя слова "близко" и "далеко" почти ничего не говорят, тут - другое, тут - показ, видимость, будто Лина показывает ему вовсе не себя, тогда что же, ну скажи, скажи. Два тоненьких кусочка швейцарского сыра, почему ты не ешь, Марсело, такая вкуснятина, ты, по-моему, ничего не ел, надо же, такой солидный человек, настоящий сеньор, правда? и все куришь-ишь-ишь-ишь - и ничего не ешь, даже не притронулся, может, вина, ну немного, неужели нет? с таким обалденным сыром, да выпей, не оставляй этот кусочек; да-да, еще хлеба, пожалуйста, с ума сойти, сколько я ем хлеба, и, представь, говорят, что я склонна к полноте, вот то, что слышишь, животик отрос, верно - пока не заметно, а на самом деле - да, Шепп! Нечего ждать, что она заговорит наконец о чем-то серьезном, основательном, и к чему, собственно (такой солидный человек и настоящий сеньор, правда?), как зачарованно и вместе с тем нацеленным взглядом следит этот медвежонок за столиком на колесах, уставленным сладостями: пирожные, безе, бисквиты, фрукты, ну да - животик, ее пугают, мол, расплывешься, sic! - вот то, где побольше крема, а чем тебе не нравится Копенгаген, Марсело? Но Марсело этого не говорил, просто какой смысл мотаться по дорогам неделями, да в дождь, да еще набитый рюкзак, а там, в Копенгагене, - вероятнее всего! - обнаружить, что твои хиппи уже колесят по Калифорнии, эх ты, ну пойми наконец, что мне без разницы, я же сказала - в глаза их не видела, вот везу им рисунки из Сантьяго от Сесилии и Маркоса и маленькую пластинку "The mothers of invention", интересно, есть тут проигрыватель, ты бы послушал, хм, удумала - в такой час, да в Киндберге, ладно бы цыганские скрипки, но твои "The mothers of invention" - смекалистые мамаши, - посуди! Лина прыскает, весь рот в креме, под черном свитере теплый животик, и вот они оба заливаются смехом - вообразить вой этих мамочек в благопристойном Киндберге и лицо хозяина отеля, ха-ха и опять эти горячие волны внизу вместо щекотных иголочек и неотвязная мысль: может, с ней не так-то просто, может, в конечном счете посреди постели окажется легендарный меч, в лучшем случае - подушка валиком, и каждый - на своей половине, современный вариант средневекового меча, нравственный заслон, та-ра-ра, Шепп-чхи! Так и знал, прими-ка таблетку аспирина, вон несут кофе, сейчас попросим коньяку, с ним аспирин действует лучше всего, я это слышал от знающих людей. Все-таки странно: он же не говорил, что ему не нравится Копенгаген, но, похоже, эта зверюшка улавливает в тоне то, чего нет в словах, как он сам, когда мальчишкой в двенадцать лет влюбился в учительницу: слова были ничто в сравнении с ее воркующим голосом, от которого рождалось желание тепла - пусть укроет, погладит по волосам, да-да, потом спустя годы на сеансе психоанализа: что, тоска? в порядке вещей, обычная ностальгия по материнскому чреву, учтите, дорогой, все изначально плавало в водах, читайте Библию... за пятьдесят тысяч избавился от головокружений, а теперь эта малявка вынимает его нутро по кускам, Шепп-чхи, еще бы, кто же глотает таблетки без воды - застрянет в горле, дурила. А она, помешивая кофе, заглядывает ему в глаза старательно, почти с почтением... хм, если вздумала надо мной посмеяться - ей несдобровать, нет-нет, кроме шуток, Марсело, мне нравится, когда ты становишься похожим на доктора или заботливого папочку, не сердись, я вечно ляпаю что попало, ну не сердись, да кто сердится, с чего ты взяла, дуреха, нет, ты рассердился за доктора с папочкой, но поверь, я имею в виду совсем другое, правда, ты такой хороший, милый, когда говоришь про аспирин и... подумать, не забыл - принес, а у меня из головы вон, Шепп, видишь, как во-время, но если честно, Марсело, когда ты держишься со мной этим доктором, мне чуть-чуть смешно, не обижайся, кофе с коньяком - прелесть, спать буду как убитая, ну да, с семи утра в дороге - не веришь? - три машины и грузовик, нет, грех жаловаться, разве что гроза напоследок, но зато - Марсело, коньяк, Киндберг, та-ра, Шепп. Ладошка, перевернутая кверху, доверчиво затихает на скатерти среди крошек, когда Марсело ласково гладит ее - ерунда, он не в обиде, он сам видит, как тронута Лина его вниманием, по сути пустячным: таблетки аспирина, вытащенные из кармана, и эти наставления, побольше воды, а то застрянет, и кофе с коньяком, обязательно; вот так, нежданно-негаданно, - друзья, правда, а в комнате, наверно, совсем тепло и горничная откинула одеяло, как, должно быть, водится в Киндберге, - старинный обряд гостеприимства, "добро пожаловать" усталым путникам и глупым медвежатам, готовым мокнуть до самого Копенгагена, чтобы потом, да тьфу на это потом, Марсело, я же сказала - не хочу себя связывать ничем, не желаю-лаю-лаю, Копенгаген - он как мужчина, встретились и разошлись (а-а-а!), день жизни, я вообще не верю в будущее, дома только и талдычат о будущем, плешь проели этим будущим... да-да, у него то же самое: дядюшка Роберто все лаской, лаской, а затиранил маленького Маселито, господи, такая кроха, и без отца, думай о завтрашнем дне, сынок, потом дядина пенсия - смех и слезы, а его речи: " в первую очередь мы нуждаемся в сильном правительстве", "у нынешней молодежи ветер в голове, вот мы в их годы..."; его рука по-прежнему на Лининой ладошке, с чего это он весь размяк и так остро вспомнился Буэнос-Айрес тридцатых-сороковых годов, не дури, старина, лучше Копенгаген, куда лучше Копенгаген, и хиппи, и дождь у леса, ха, но он же никогда не ездил автостопом, можно считать никогда, пару раз до университета, а после появились деньги, какие-никакие, но хватало и на костюмчик от хорошего портного, и все же могло выйти в тот раз, вспомни, когда ребята всей компашкой задумали плыть на паруснике - три месяца до Роттердама, заходы в порт, погрузки, и всего шестьсот песо, не больше, ну помочь команде, то-се, зато встряхнемся, проветримся, какой разговор - плывем, да-да, кафе "Руби" на площади Онсе, какой разговор, Монито, шесть сотен, легко сказать, когда деньги так и летят - сигареты, девочки, встречи в "Руби" кончились сами собой, отпали разговоры о паруснике, думай о завтрашнем дне, сынок, Шепп-чхи! Ага, опять - иди отдыхай, Лина! Сейчас, милый доктор, еще минуточку, видишь, коньяк на донышке, такой теплый, попробуй, правда теплый? Что-то он, видимо, сказал - но что именно? - пока перед глазами стоял забытый "Руби", потому что Лина снова уловила, угадала в его голосе то, что пряталось за дурацкими словами "прими аспирин", "иди отдыхай", "дался тебе этот Копенгаген?". И впрямь, теперь, когда белая и горячая ладонь Лины лежит в его руке, все можно назвать Копенгагеном, все могло быть Копенгагеном, парусником, если бы шестьсот песо, если бы побольше пороху и романтики. Лина вскинула на него глаза и тут же опустила, будто его мысли - жалкий мусор времени! - лежали прямо на столе, среди крошек, будто он успел все это сказать, а не долбил как законченный идиот - иди отдыхай, хм, даже не хватило духу на вполне логичное - идем отдыхать, во множественном числе, а Лина, облизывая губы, вспоминала о каких-то лошадях (может, о коровах - он поймал лишь конец фразы...), нет, о лошадях, которые понеслись через поле, словно с перепугу, две белые и одна рыжая, в поместье у дяди, ты не представляешь, какое это чудо - скакать верхом против ветра допоздна, возвращаешься вдрызг усталая, до чертиков, и, конечно, охи-ахи, хуже мальчишки! ну сейчас, вот допьют, и все, она смотрится в него - всей рассыпавшейся челкой, точно еще скачет галопом, втягивая носом воздух - такой крепкий коньяк, да ну, зачем ломать голову, он же не последний дурак - разве не она хлюпала по темному коридору, не она улыбалась во все лицо: два номера? чего ради? бери один на двоих, что ж, с ее стороны вполне оправданная экономия, ей-то наперед известно, привыкла, ждет такого финала каждый раз, а вдруг все наоборот? ведь явно что-то не то, вдруг под конец пресловутый меч посредине постели или - пожалуйте - вот канапе в углу, а-а, ладно, он же не хам, интеллигентный человек, не забудь шарф, малышка, ой, Марсело, в жизни не видала такой широченной лестницы, здесь наверняка был дворец и жили важные графы, которые устраивали балы при свечах и всякое такое, а двери, ух ты, посмотри, да это наша, умереть-уснуть, как разрисована, - пастушки, олени, завитушки! И огонь - алые ускользающие саламандры, и огромная раскрытая постель ослепительной свежести, и глухие шторы на окнах, ну как здорово, Марсело, тут спать и спать, дай я покажу тебе пластинку, она такая красивая - им понравится, она на самом дне, где письма и карты, не потерять бы, Шепп! Ты и впрямь простудилась, завтра покажешь, раздевайся скорее, я погашу лампу, и будем смотреть на камин, о, конечно, Марсело, какие угли - мильон кошачьих глаз, а искры, ну погляди, до чего красиво в темноте, хоть всю ночь любуйся; но он вешает пиджак на стул, подходит к медвежонку, свернувшемуся у самого камина, сбрасывает туфли, сгибается чуть не пополам, чтобы сесть рядом, смотрит, как бегут по ее рассыпавшимся волосам отсветы и дроглые тени, помогает снять блузку и расстегнуть лифчик, губы вминаются в ее голое плечо, руки все настойчивее, смелее среди роя искр, ах ты, лесной медвежонок, такая маленькая, глупышка; они целуются стоя, нагие в бликах пламени, еще и еще, какая пролхладная, белоснежная постель, а дальше - обвал, сплошной огонь, разбегающийся по всей коже, Линины губы в его волосах, на его груди, руки под его спиной, тела познают, понимают друг друга, и легкий стон и запаленное дыхание, да-да, только надо сказать, он хотел еще до огня, до забытья, сказать: Лина, это не из благодарности, верно? И руки рванулись двумя хлыстами к его лицу, к горлу - яростные, маленькие, беззащитные, невыносимо нежные, они стискивают, сжимают что есть силы, громкий всхлип, негодующий голос сквозь слезы: как ты мог, Марсело, как ты мог, теперь... господи, значит - да, значит - правда, ну прости, радость, прости, сладкая, прости, я был должен, взметнувшийся огонь, губы, розовые края ласки, ступени познания и провальная тишина, где все - медленно струящиеся волосы, горячая кожа; взмах ресниц, отказ и настойчивость, минеральная вода прямо из горлышка, к которому приникают в единой жажде его, ее рот, пустая бутылка выскальзывает из пальцев, которые на ощупь находят ночной столик, зажигают лампу, взмах рукой - и абажур прикрыт трусиками или чем-то еще, чтобы Марсело неотрывно смотрел на Лину, под золотистым светом лежащую на боку, спиной к нему, на эту зверушку, уткнувшуюся в простыни, какая кожа - обалдеть, а Лина уже просит сигарету, приподнимаясь на подушках, да ты худущий и весь волосатый, Шепп-чхи, дай-ка я прикрою тебя одеялом, где оно? а вон, в ногах, слушай, по-моему, оно подпалилось, а мы и не заметили, Шепп! Потом ленивое, сникающее пламя в камине и в их телах, оно опадает, золотится, вода выпита, сигареты, да ну, лекции в нашем университете - сдохнуть со скуки, не веришь, все самое интересное я узнала из разговоров в нашем кафе, или с Сесилией, с Перучо, или из книг - я их читаю всюду, даже в кино перед сеансами; Марсело слушает - "Руби", в точности как "Руби" двадцать лет тому назад, споры-разговоры, Арльт, Рильке, Элиот, Борхес, но Лина - она попала на парусник... автостопом, в "рено" или "фольксвагенах", медвежонок под ворохом сухих листьев, челка в каплях дождя, что за бред! снова и снова этот окаянный парусник и "Руби", почему она же знать не знает про это, ее на свете тогда не было, подумать! девочка из Чили, соплюшка-путешественница, разъездилась, Копенгаген, и почему с самого начала, стой супницы, белого вина, Лина, даже не подозревая, стала бросать ему в лицо столько прошлого, несбывшегося, загнанного внутрь, весь его парусник за те проклятущие шестьсот песо. А Лина глядит на него полусонно, соскальзывая с подушек, вздыхает, как сытый зверек, и протягивает к нему руки - ты мне нравишься, такой худущий, все понимаешь - умник, Шепп, яхочу сказать, что с тобой хорошо, ты - чудо, такие большие, сильные руки, при чем тут возраст, в тебе столько жизни, какой там старый! Стало быть, эта девочка почуяла, что он есть, несмотря на, значит, поняла, что он моложе ее сверстников, этих мертвяков из фильма Ромеро, но все-таки - что кроется за этой влажной челочкой-занавесом? теперь она проваливается в сон, прикрытые глаза смотрят прямо на него, да-да, он возьмет ее еще раз, совсем нежно, он чувствует ее всю, до самой глуби, и как бы отпускает на волю, слышит полусердитое: м-м, я хочу спать, Марсело, не надо так, радость, так, ее тело невесомое и разом отверделое, упрямые ноги, и вдруг ответная вспышка, удвоенный, смелый напор страсти, без удержу... нет больше никакой Марлен в Брюсселе, нет этих женщин, похожих на него, - неторопливых, уверенных, умелых, как непривычно принимает Лина его силу и отвечает на нее, а потом в полусне, все еще на краю ветра, сквозь дождь и вскрики, его запоздало озаряет - это тот самый парусник и Копенгаген, его лицо, спрятанное на Лининой груди в ложбинке, - это лицо оттуда, из "Руби", из первых полуюношеских ночей с Мабель, с Нелидой в пустой квартире у Монито, бешеные упругие захлесты, и чуть ли не следом: прогуляемся по центру, дай мне конфеты, а ну если мама пронюхает! Значит, даже теперь, в самом пределе любви нельзя отделаться от этого зеркала, откуда глядит его прошлое, его фотография, где он совсем молодой, от зеркала, которое Лина все время держит прямо перед ним, лаская его, напевая Арчи Шеппа, - та-ра-ра, ну давай поспим, еще глоточек воды, пожалуйста. Будто он стал ею, будто все - сквозь нее, это же бредово, невозвратно, невыносимо... и наконец сон в шепоте последних ласк, в махнувших по лицу волосах, всех разом, словно что-то в ней знало наперед и хотело стереть следы, чтобы он проснулся прежним Марсело, каким он и проснулся в девять утра и увидел Лину: она сидела на софе и причесывалась, напевая, уже готовая к другой дороге, к другому дождю. Они позавтракали наскоро, почти без слов, такое солнце! а на солидном расстоянии от Киндберга он остановил машину: выпьем кофе; Лина - четыре кусочка сахара, лицо словно омытое, отрешенное, воплощение какого-то отвлеченного счастья, и тут: знаешь, только не сердись, скажи, что не сердишься, да будет, глупышка, говори, не стесняйся, может быть, что-нибудь надо, так я... и пауза на самом краю расхожей фразы, где каждое слово - вот оно, рядом, ждет, точно деньги в бумажнике, - пользуйся, но в эту секунду робкая ладонь Лины накрывает его руку, глаза задернуты челкой: нельзя ли проехать с ним еще чуть-чуть, пусть не по пути, неважно, побыть с ним еще немного, ведь так хорошо, пусть это продлится хотя бы до вечера, такое солнце, мы уснем в лесу, я покажу тебе пластинку и рисунки, ладно, если ты не против; а в нем все дрогнуло, да-да, какое там против, почему -против, но он медленно отводит ее руку и говорит, что нет, не стоит, ну посуди, на этом перекрестке ты сразу поймаешь машину, и Лина, медвежонок, вся съежилась, точно ее ударили наотмашь, стала далекая-далекая, она поглядывает исподлобья, как он расплачивается, встает, приносит ей рюкзак, целует в волосы, поворачивается спиной и исчезает из виду, бешеное переключение скоростей - пятьдесят, восемьдесят, сто десять, - вот она, свободная дорога агента, торгующего прессованными плитами, дорога, где нет Копенгагена, где во всех кюветах - останки прогнивших парусников, где все более высокие заработки и должности, полузабытый говорок буэнос-айресского "Руби" и у поворота - длинная тень одинокого платана, в который он врезается на скорости сто шестьдесят, пригнув лицо к рулю, как Лина, когда она опустила голову, потому что все медвежата грызут сахар вот так, пригнув голову. * 1. ПЕРВОЕ, ПОКА ЕЩЕ НЕ ВЫЯСНЕННОЕ ПОЯВЛЕНИЕ ХРОНОПОВ, ФАМОВ И НАДЕЕК * (Часть мифологическая) НРАВЫ ФАМОВ Однажды фам плясал как стояк, так и коровяк напротив магазина, набитого хронопами и надейками. Не в пример хронопам надейки тут же вышли из себя, ибо неусыпно следят за тем, чтобы фамы не плясали стояк и тем более коровяк, а плясали бы надею, известную и надейкам и хронопам. Фамы нарочно располагаются перед магазинами, вот и на этот раз фам плясал как стояк, так и коровяк, чтобы досадить надейкам. Одна из надеек спустила на пол свою рыбу-флейту (надейки, подобно Морскому Царю, никогда не расстаются с рыбами-флейтами) и выбежала отчитать фама, выкрикивая на ходу: - Фам, давай не пляши стояк и тем более коровяк перед этим магазином. Фам же продолжал плясать и еще стал смеяться. Надейка кликнула подруг, а хронопы расположились вокруг - поглядеть, что будет. - Фам, - сказали надейки, - давай не пляши стояк и тем более коровяк перед этим магазином. Но фам продолжал плясать и смеяться, чтобы побольше насолить надейкам. Тогда надейки на фама набросились и его попортили. Они оставили его на мостовой возле фонарного столба, и фам стоял, весь в крови и печали. Через некоторое время хронопы, эти зеленые и влажные фитюльки, тайком приблизились к нему. Они обступили фама и стали его жалеть, хрумкая: - Хроноп-хроноп-хроноп... И фам их понимал, и его одиночество было не таким горьким. ТАНЕЦ ФАМОВ Фамы поют повсюду, Фамы поют и колышутся: Коровяк, стояк, надея, стояк. Фамы пляшут в гостиной при фонариках и занавесках, пляшут и распевают: Коровяк, надея, стояк, стояк. Стражники с площади! Как это вы позволяете фамам свободно разгуливать, петь и плясать, - этим фамам, распевающим коровяк, стояк, пляшущим стояк, надею, стояк, - да как они смеют! Если бы, скажем, хронопы (эти зеленые, влажные и щетинистые фитюльки) бродили по улицам, этих бы можно было спровадить приветствием: "Здрасте-мордасти, хронопы, хронопы!" Но фамы! РАДОСТЬ ХРОНОПА Встреча хронопа и фама на распродаже в магазине "Ла Мондиале". - Здрасте-мордасти, хроноп, хроноп! - Здравствуйте, фам! Стояк, коровяк, надея. - Хроноп, хроноп? - Хроноп, хроноп. - Нитку? - Две. Одну синюю. Фам уважает хронопа. И поэтому никогда не заговорит, если можно обойтись без слов, так как боится за хронопа: чего доброго, бдительные надейки, эти поблескивающие микробы, которые вечно кружат в воздухе, проникнут в доброе сердце хронопа из-за того, что тот лишний раз раскроет рот. - На улице дождь, - говорит хроноп. - Обложной. - Не бойтесь, отвечает фам. - Мы поедем в моем автомобиле. Чтобы не замочить нитки. И сверлит глазами воздух, но не видит ни одной надейки и облегченный вдох. Ему нравится наблюдать за волнующей радостью хронопа, как он прижимает к груди обе нитки (одна синяя), с нетерпением ожидая, когда фам пригласит его в свой автомобиль. ПЕЧАЛЬ ХРОНОПА На выходе из Луна-парка хроноп замечает, что его часы отстают, что часы отстают, что часы!.. Хроноп огорчен, он смотрит на толпу фамов, текущую вверх по Корьентес в 11.20, а для него, зеленой и влажной фитюльки, - еще только 11.15. Хроноп размышляет: "Поздно. Правда, для фамов еще позже, чем для меня, - для фамов на пять минут позже, и домой они возвратятся позже, и в постель лягут позже. Но в моих часах меньше жизни, меньше дома, меньше постели, я несчастный и влажный хроноп!" И, сидя за чашечкой кофе в "Ричмонде", он кропит сухой хлебец своей натуральной слезой. * 2. ЖИЗНЬ ХРОНОПОВ И ФАМОВ * ПУТЕШЕСТВИЯ Во время путешествий, когда фамам приходится заночевать в чужом городе, они поступают следующим образом. Один из фамов отправляется в гостиницу, где с превеликой осторожностью наводит справки о ценах, качестве простынь и цвете ковров. Другой спешит в комиссариат полиции и составляет акт о движимом и недвижимом имуществе всех троих, а также опись содержимого чемоданов. Третий фам отправляется прямиком в местную больницу, где заносит в блокнот расписание дежурства врачей разных специальностей. Покончив с хлопотами, путешественники собираются на главной площади города, обмениваются наблюдениями и заходят в кафе выпить аперитиву. Но сначала они берутся за руки и водят хоровод. Этот танец известен под названием "Фамская радость". Когда путешествовать отправляются хронопы, все отели переполнены, поезда уже ушли, дождь как из ведра, а таксисты сперва не берутся везти, а после заламывают безбожную цену. Но хронопы не унывают, так как твердо убеждены, что подобное происходит со всеми, и, когда наступает пора спать, говорят друг дружке: "Дивный город, ах, что за город!" Всю ночь им снится, будто в городе большой праздник и будто они приглашены. Наутро они просыпаются в прекрасном настроении, и вот таким манером хронопы и путешествуют. Оседлые надейки довольствуются тем, что позволяют путешествовать по себе вещам и людям, напоминая статуи, на которые во что бы то ни стало надо пойти поглядеть, потому что сами-то они не придут! ХРАНЕНИЕ ВОСПОМИНАНИЙ Чтобы сохранить свои воспоминания, фамы обычно бальзамируют их: уложив воспоминанию волосы и характерные признаки, они пеленают его с ног до головы в черное покрывало и прислоняют к стене в гостиной с этикеткой, на которой значится: "Прогулка в Кильмес" или "Фрэнк Синатра". У хронопов не так: эти рассеянные мягкие существа позволяют воспоминаниям носиться с веселыми криками по всему дому, и те бегают между ними, а когда одно из них запутается в ногах, его нежно гладят, приговаривая: "Смотри не ушибись" или "Осторожней на лестнице". Поэтому в доме у фамов порядок и тишина, в то время как у хронопов все вверх дном и постоянно хлопают двери. Соседи вечно жалуются на хронопов, а фамы, сочувственно кивая, спешат домой, чтобы посмотреть, все ли этикетки на месте. ЧАСЫ У одного фама были стенные часы, которые он каждую неделю заводит с ПРЕВЕЛИКОЙ ОСТОРОЖНОСТЬЮ. Проходивший мимо хроноп, увидев это, рассмеялся, отправился домой и соорудил себе часы из артишока, или по-латыни "cynara scolymus", как еще можно и должно его называть. Часы-артишок этого хронопа являются весьма своеобразным артишоком, черенок которого воткнут в отверстие в стене. Бесчисленные лепестки капустообразного цветка отмечают, который теперь час, а также и все другие часы, так что хронопу стоит оторвать один лепесток, и он уже знает, который час. Так как он отрывает их слева направо, каждый лепесток показывает точное время, а на следующий день хроноп начинает отрывать лепестки по новому кругу. У самой сердцевины время уже не может измеряться, но хроноп получает огромное удовольствие от фиолетового цветочного зародыша: приправив его маслом, уксусом и солью, он съедает его и вставляет в отверстие новые часы. ОБЕД Не без труда один из хронопов изобрел жизнемометр. Нечто среднее между термометром и манометром, картотекой и curriculum vitae. К примеру, хроноп принимает дома фама, надейку и языковеда. Используя свое изобретение, он определяет, что фам является инфражизнью, надейка - паражизнью, а языковед - интержизнью. Что касается самого хронопа, то он может быть отнесен к слабому проявлению супержизни, но, скорее, в смысле поэтическом. Во время обеда хроноп с наслаждением слушает сотрапезников, беседующих, по их мнению, на одну тему, а на самом деле кто в лес, кто по дрова. Интержизнь пользуется такими отвлеченными понятиями, как дух и сознание, что для паражизни равносильно звуку дождя, слушать который тоже дело тонкое. Разумеется, инфражизнь то и дело просит передать ей тертый сыр, а супержизнь разделывает цыпленка со скоростью сорок два оборота, по методу Стенли Фитцсиммонса. Покончив со сладким, все прощаются и отправляются по своим делам, а на столе после жизней остаются лишь разрозненные кусочки смерти. НОСОВЫЕ ПЛАТКИ Фам богат, и у него есть служанка. Этот фам, использовав один раз носовой платок, тут же швыряет его в корзину для бумаг. Достает еще один платок - и туда же. В корзину он отправляет все использованные платки. А кончаются эти - покупает новую коробку. Служанка платки не выбрасывает, а сохраняет для себя. Но так как поведение фама ее коробит, в один прекрасный день, не вытерпев, она спрашивает: для того ли платки, чтобы их выбрасывать?! - Дура набитая! - говорит фам. - Зачем спросила! Теперь будешь платки стирать, а мои деньги будут целее. ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬСТВО Фамы построили завод по производству пожарной кишки и наняли уйму хронопов для ее скатывания и складирования. Как только хронопы очутились на месте описываемых событий, их обуяла радость. Кишка выпускалась красная, синяя, желтая и фиолетовая. Она была прозрачная, так что можно было видеть, как внутри течет вода, разные пузырьки, а иногда и какое-нибудь ополоумевшее насекомое. Хронопы испустили восторженный крик и начали плясать стояк и коровяк, вместо того чтобы работать. Фамы рассердились и тут же применили пункты 21, 22 и 23 внутреннего распорядка с целью предотвратить в будущем подобные акты. Так как фамы весьма рассеяны, хронопы не преминули воспользоваться первым же благоприятным случаем и, навалив целую гору кишки на грузовик, отправились в город. Встречая по дороге девочек, они отрезали по доброму куску синей кишки и тут же его дарили, чтобы девочка могла в ней скакать. Вскоре на каждом углу можно было любоваться на расчудесные прозрачно-синие шары: в каждом было по девочке, которая вертелась в нем как белка в колесе. Родители пытались кишку отнять и приспособить ее для поливки сада, но хитрюги хронопы заблаговременно кишку прокололи, так что вода вытекала струйками и кишка для поливки не годилась. В результате родители только устали, и каждая девочка смогла вернуться на свой угол и там прыгать сколько душе душе угодно. Желтой кишкой хронопы украсили разные монументы, а зеленую пустили на ловушки, по африканскому образцу растянув ее в розариумах, чтобы любоваться, как из надеек получается куча мала. Вокруг упавших надеек хронопы плясали как стояк, так и коровяк, а надейки старались их усовестить, приговаривая: - Хронические хрычи хронопы! Хряки! Хронопы, вовсе не желавшие зла надейкам, помогали им подняться и каждой дарили по куску красной кишки. И надейки спешили домой, чтобы поскорее осуществить самую розовую мечту: поливать сады зеленые из красной кишки. Фамы завод прикрыли. Они устроили банкет со множеством надгробных речей и официантов, обносивших всех рыбой в обстановке горестных вздохов. Фамы не пригласили ни одного хронопа, а только надеек, и то лишь тех, которые не попали в ловушку, так как уловленные надейки не могли нарадоваться на свою кишку, и фамы на них разобиделись. БЛАГОТВОРИТЕЛЬНОСТЬ Фамы способны на поступки, свидетельствующие об их крайнем добросердечии: так, например, стоит фаму встретить несчастную надейку, которая только что грохнулась с кокосовой пальмы, как он грузит ее в автомобиль и везет к себе домой, где начинает ее кормить и всячески развлекать, пока надейка не поправится и не решится еще раз вскарабкаться на кокосовую пальму. После такого поступка фам чувствует себя очень хорошо, он и в самом деле очень хороший, только ему не приходит в голову, что через несколько дней надейка снова свалится с пальмы. И в то время как надейка вторично свалилась, фам в своем клубе в прекрасном расположении духа думает о своем участливом отношении к несчастной надейке, когда он нашел ее под пальмой. Хронопы, в общем-то, не добросердечны. Они спокойно проходят мимо самых душераздирающих сцен, например мимо бедной надейки, которая не может зашнуровать туфлю и стонет, сидя на краю тротуара. Хронопы и не посмотрят в ее сторону, с интересом провожая взглядом какую-нибудь пушинку. С подобными субъектами невозможно осуществлять благотворительных мероприятий, именно поэтому руководство благотворительных обществ - сплошь фамы, а библиотекаршей там работает надейка. Со своих постов фамы ощутимо помогают хронопам, которым на это наплевать. ПЕНИЕ ХРОНОПОВ Когда хронопы поют свои любимые песни, они приходят в такое возбуждение, что частенько попадают под грузовики и велосипеды, вываливаются из окна и теряют не только то, что у них в карманах, но и счет дням. Когда хроноп поет, надейки и фамы сбегаются послушать, хотя и не понимают, что здесь особенного, и даже несколько задеты. Окруженный толпой, хроноп воздевает ручки, словно поддерживает солнце, словно небо - блюдо, а солнце - голова Крестителя, так что песня хронопа как бы обнаженная Саломея, танцующая для фамов и надеек, которые застыли с раскрытыми ртами, спрашивая друг у друга - доколе?! Но так как в глубине души они славные (фамы просто хорошие, а надейки - безобидные дурочки), то в конце концов они хронопу аплодируют, а тот, придя в себя, удивленно озирается по сторонам и тоже начинает аплодировать, бедняжка. СЛУЧАЙ Маленький хроноп искал ключ от двери на тумбочке, тумбочку - в спальне, спальню - в доме, дом - на улице. Тут-то хроноп и зашел в тупик: какая улица, если нет ключа от двери на улицу! МАЛАЯ ДОЗА Один фам сделал открытие, что добродетель - круглый микроб, к тому же с бесчисленными ножками. Тут же он дал большую ложку добродетели своей теще. Результат превзошел все ожидания: сеньора прекратила делать язвительные замечания, основала клуб защиты заблудших альпинистов и по прошествии каких-нибудь двух месяцев повела себя столь образцово, что недостатки ее дочери, до этого незаметные, выплыли наружу, произведя на фама ошеломляющее действие, и ему не оставалось ничего другого, как дать ложку добродетели жене, которая покинула его в ту же ночь, найдя мужа слишком мелким и фамоватым, то есть совершенно непохожим на моральные образцы, проплывавшие во всем блеске в ее воображении. Фам долго пребывал в меланхолии и в конце концов осушил целый пузырек добродетели. Но продолжает чувствовать себя столь же одиноко и печально. Когда он сталкивается на улице с тещей или женой, они издали вежливо здороваются, но не решаются даже заговорить друг с другом - настолько велико их совершенство и страх заразиться. ФОТО ВЫШЛО НЕЧЕТКИМ Хроноп решает открыть входную дверь и, сунув руку в карман, вместо ключа извлекает коробок спичек. Хроноп крайне обеспокоен: если вместо ключа он находит спички, то не произошло ли самое ужасное - не стало ли в мире все шиворот-навыворот, и кто знает: если спички находятся там, где ключ, может случится, что его кошелек набит спичками, а сахарница - деньгами, а пианино - сахаром, а телефонная книга - нотами, а платяной шкаф - абонентами, а кровать - костюмами, а вазоны - простынями, а трамваи - розами, а поля - трамваями! И вот в страшной растерянности хроноп спешит поглядеть на себя в зеркало, но так как зеркало чуть сдвинуто, то увидел он подставку для зонтов, что подтверждает самые худшие его предположения, и он разражается рыданиями, падает на колени и складывает ручки, не зная, что делать. Соседские фамы прибежали его утешить, а за ними и надейки, но проходит много часов, прежде чем хроноп успокаивается и соглашается выпить чашку чаю, которую долго оглядывает и изучает, перед тем как отпить глоток: чего доброго, чашка чая окажется муравейником или книгой Сэмуэля Смайлса!.. ЕВГЕНИКА Надо отметить, что хронопы уклоняются от деторождения, ибо первое, что делает, появившись на свет, новорожденный хронопчик, он грязно оскорбляет отца, подсознательно видя в нем средоточие всех несчастий, которые однажды станут и его несчастьями. Именно поэтому хронопы приглашают к своим женам фамов, которые завсегда готовы, будучи существами крайне похотливыми. Помимо всего прочего, фамы полагают, что таким манером они сведут на нет моральное превосходство хронопов, но глубоко ошибаются, так как хронопы воспитывают детей на свой лад и в течение каких-нибудь двух-трех недель лишают их всякого фамоподобия. ИХ ВЕРА В НАУКУ Одна надейка верила в существование физиономических групп, то есть людей плосконосых, рыбомордых, толстощеких, унылоглазых, бровастолицых, научновзглядных, парикмахероидных и т.д. Решив, окончательно их классифицировать, она начала с того, что завела большие списки своих знакомых и разделила их на вышеуказанные группы. Сперва она занялась первой группой, состоявшей из восьми плосконосых, и с удивлением обнаружила, что на самом деле эти парни подразделяются на три подгруппы, а именно: на усато-плосконосых, на боксеро-плосконосых и на министерско-плосокносых - соответственно 3, 3 и 2 плосконосых. Не успела она выделить подгруппы (а делала она это в ресторане "Паулиста-де-Сан-Мартин", где собрала всех с большим трудом и с не меньшим количеством охлажденного кофе с ромом), как убедилась, что первая подгруппа тоже неоднородна: двое усато-плосконосых принадлежали к типу тапиров, в то время как последнего со всей определенностью можно было отнести к плосконосому японского типа. Отведя его в сторону с помощью доброго бутерброда с анчоусами и рубленными яйцами, она занялась двумя тапиро-усато-плосконосыми и уже начала было вписывать этот вид в свою научную тетрадь, как неожиданно один из тапиро- посмотрел несколько вбок, а второй тапиро- несколько в другой бок, вледствии чего надейка и все присутствующие с удивлением обнаружили: в то время как первый тапиро-, безусловно, являлся брахицефало-плосконосым, второй плосконосый обладал черепом, куда более приспособленным для того, чтобы вешать на него шляпу, нежели оную нахлобучивать. В результате распался и этот вид, а об остальных и говорить нечего, так как остальные перешли от охлажденного кофе с ромом к высокоградусной тростниковой водке, и если в чем-то и походили друг на друга на этом уровне, так это в твердой решимости продолжать пить на счет надейки. ИЗДЕРЖКИ ОБЩЕСТВЕННЫХ СЛУЖБ Судите сами, что получается, когда полагаешься на хронопов. Не успели одного из них назначить Генеральным Директором Радиовещания, как этот хроноп созвал переводчиков с улицы Сан-Мартин и велел им перевести все тексты, объявления и песни на румынский язык, не столь уж и популярный в аргентинских кругах. В восемь утра фамы начали включать свои приемники, горя желанием послушать последние известия, а также рекламу "Гениоля" и "Масла для жарки, которое самой высшей марки". И стали все это слушать, но на румынском языке, так что поняли только марку продукта. Крайне удивленные, фамы начали трясти свои приемники, но передачи продолжали идти на румынском, даже танго "Этой ночью я напьюсь", а телефон Генеральной Дирекции Радиовещания обслуживала сеньорита, которая на гневные жалобы отвечала по-румынски, что еще больше усилило неописуемый переполох. Как только Наиверховное Правительство узнало об этом, оно приказало расстрелять хронопа, который так бессовестно надругался над родными традициями. К несчастью, взвод был сформирован из хронопов-новобранцев: вместо того чтобы стрелять по Генеральному экс-Директору, они пальнули по толпе, собравшейся на Площади Мая, да так прицельно, что сразили шестерых морских офицеров и одного фармацевта. Привели взвод фамов: хроноп был надлежащим образом расстрелян, а на его место назначили известного автора фольклорных песен и очерка о сером веществе. Этот фам вернул родной язык радиотелефонии, но вышло так, что фамы успели потерять к этому делу всяческое доверие и почти не включали своих радиоприемников. Многие фамы, по природе свое пессимисты, накупили словарей и пособий по изучению румынского языка, а также жизнеописания короля Кароля и госпожи Лупеску. Румынский язык вопреки бешенству Наиверховного Правительства вошел в моду, и к могиле хронопа тайно стекались делегации, окроплявшие ее слезами и визитными карточками, на которых упоминались известнейшие фамилии Бухареста, города филателистов и покушений. БУДЬТЕ КАК ДОМА Надейка построила себе дом и повесила у входа доску, на которой значилось: КТО БЫ НИ ВОШЕЛ В ЭТОТ ДОМ - ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ! Фам построил дом и вызывающие не повесил никаких досок. Хроноп построил дом и, как водится у хронопов, повесил у портика разные доски, купленные готовыми или специально заказанные. Доски были прилажены так, что читались по порядку. Первая гласила: КТО БЫ НИ ВОШЕЛ В ЭТОТ ДОМ - ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ! Вторая гласила: ДОМ-ТО МАЛЕНЬКИЙ, ЗАТО СЕРДЦЕ БОЛЬШОЕ. Третья гласила: НЕПРОШЕНАЯ ПЕРСОНА - ПРИЯТНЕЕ ГАЗОНА! Четвертая гласила: ХОТЬ В КАРМАНЕ НИ ГРОША, НО ЗАТО ПОЕТ ДУША! Пятая гласила: ЭТА ДОСКА АННУЛИРУЕТ ВСЕ ПРЕДЫДУЩИЕ. ПШЕЛ ВОН, СОБАКА! ВРАЧЕБНАЯ ПРАКТИКА Один из практикующих хронопов открывает врачебную консультацию на улице Сантьяго-дель-Эстро. Тут же является больной и начинает жаловаться, сколько у него болячек, как он не может спать ночью и кушать днем. - Купите большой букет роз, - советует хроноп. Пациент смотрит на него, как на сумасшедшего, убегает, но, поразмыслив, букет покупает и тут же вылечивается. Он мчится к хронопу и сверх платы за рецепт дарит ему от нежных чувств красивый букет роз. Не успел он уйти, как хроноп падает на пол, у него болит и там, и здесь, он не может спать ночью и кушать днем. ЧАСТНОЕ И ОБЩЕСТВЕННОЕ Однажды хроноп чистил на балконе зубы. Охваченный неописуемым восторгом при виде восходящего солнца и прекрасных, легко скользящих по небу облаков, он с сатанинской силой сжал тюбик, отчего зубная паста начала выдавливаться длинной розовой лентой. Уложив на щетку чуть ли не целую гору, хроноп, заметил, что в тюбике остается еще какое-то количество пасты, начал его трясти, так что розовые хлопья полетели с балкона на улицу, где группа фамов как раз собрались потолковать о местных новостях. Розовая паста шлепалась на шляпы фамов, в то время как наверху счастливый хроноп, напевая, радостно драил зубы. Фамы возмутились невиданным небрежением хронопа и решили направить делегацию, которая бы незамедлительно вынесла ему порицание. Делегация, составленная из трех фамов, тут же поднялась к хронопу и сделала ему следующее внушение: - Хроноп, ты испортил наши шляпы, так что готовь деньги. И вслед за этим, еще многозначительнее: - Хроноп, не следовало бы так расточать зубную пасту!!! ИЗЫСКАНИЯ Три хронопа и фам объединились в спелеологическом смысле с целью обнаружения подземных ключей одного из источников. Добравшись до провала, ведущего в подземелье, хроноп, поддерживаемый коллегами, начинает спуск; на спине у него большой пакет, в котором находятся его излюбленные бутерброды (с сыром). Два хронопа-кабестана постепенно его спускают, а фам заносит в большую тетрадь все экспедиционные подробности. Вскоре от хронопа приходит первая весть, она ужасна - в результате ошибки ему положили бутерброды с ветчиной! Хроноп дергает за веревку и настаивает на подъеме. Хронопы-кабестаны в замешательстве советуются, а фам поднимается во весь свой ужасный рост и говорит "НЕТ!" с такой яростью, что хроноп, выпустив из рук веревку, спешит его успокоить. Что и делают, когда приходит новое сообщение, связанное с тем, что хроноп плюхнулся в один из ключей, откуда информирует, что дело дрянь: прерывая сообщение руганью и слезами, он кричит, что все бутерброды оказались с ветчиной и, сколько он их ни изучает, среди бутербродов с ветчиной нет ни одного с сыром. ВОСПИТАНИЕ ПРИНЦА У хронопов почти никогда не бывает детей, но, если такое случается, отцы теряют голову и происходят вещи из ряда вон выходящие. К примеру, у хронопа рождается сын - сейчас же на родителя нисходит благодать, он убежден, что сын его - громоотвод всего прекрасного и в жилах его течет чуть ли не полный курс химии, то тут, то там перемежаемый островками изящных искусств, поэзии и градостроительства. Естественно, хроноп не может смотреть на свое чадо иначе, как низко склонившись перед ним и произнося слова, исполненные почтительного уважения. Сын же, как водится, старательно его ненавидит. Когда он достигает школьного возраста, отец записывает его в первый класс, и ребенок рад-радехонек среди себе подобных маленьких хронопов, фамов и надеек. Но по мере того как время близится к полудню, он начинает хныкать, так как знает, что у входа его наверняка ждет отец: завидя свое чадо, он всплеснет руками и начнет нести всякое-разное, вроде того: - Здрасте-мордасти, хроноп, хроноп, самый лучший, самый росленький, самый румяный, самый дотошный, самый почтительный, самый прилежный из детей! Вследствие чего стоящие у ограды фамы-юниоры и надейки-юниорки станут прыскать в кулак, а маленький хроноп тяжело возненавидит папашу и непременно между первым причастием и военной службой сотворит ему какую-нибудь пакость. Но хронопы не очень-то сокрушаются, потому что сами ненавидели своих отцов и даже склонны полагать, что ненависть эта - другое имя свободы или бесконечного мира. НАКЛЕИВАЙТЕ МАРКУ В ПРАВОМ ВЕРХНЕМ УГЛУ Фам и хроноп - большие друзья. Однажды они вместе пришли на почту, чтобы отправить письма женам, которые стараниями "Кука и сына" путешествуют по Норвегии. Фам наклеивает свои марки тщательно, легко постукивая по ним, чтобы они лучше приклеились; хроноп, же, испустив ужасающий вопль и переполошив почтовых служащих, с безграничным гневом объявляет, что марки выполнены в отвратительно дурном вкусе и что его никогда не заставят надругаться над супружеской любовью столь жалким способом. Фам смущен, так как свои марки он уже приклеил, но, будучи близким другом хронопа, он берет его сторону и отваживается заявить, что да - вид на марке в 20 сентаво довольно-таки вульгарен и затаскан, а на марке в один песо напоминает по цвету осадок со дна винной бочки. Но и это не успокаивает хронопа, он продолжает размахивать письмом и клеймить позором почтовых служащих, оторопело взирающих на него. Выходит управляющий, и через каких-нибудь двадцать секунд хроноп оказывается на улице с письмом в руке и превеликой задумчивостью во взоре. Фам, успевший потихоньку сунуть свое письмо в почтовый ящик, успокаивает его: - По счастью, наши жены путешествуют вместе, и я в своем письме написал, что у тебя все в порядке, так что твоя жена все узнает от моей. ТЕЛЕГРАММЫ Надейки, живущие одна в Рамос-Мехиа, а другая в Виедеме, обменялись следующими телеграммами: ЗАБЫЛА ТЫ КАНАРЕЕЧНУЮ СЕПИЮ. ДУРА. ИНЕС. САМА ДУРА. У МЕНЯ ЗАПАСНАЯ. ЭММА. Три телеграммы хронопов: НЕОЖИДАННО ОШИБШИСЬ ПОЕЗДОМ ВМЕСТО 7.12 ВЫЕХАЛ 8.24 НАХОЖУСЬ СТРАННОМ МЕСТЕ. ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЕ ЛИЧНОСТИ ПЕРЕСЧИТЫВАЮТ ПОЧТОВЫЕ МАРКИ. МЕСТО КРАЙНЕ МРАЧНОЕ. НЕ ДУМАЮ ЧТО ПРИМУТ ТЕЛЕГРАММУ. ВОЗМОЖНО ЗАБОЛЕВАНИЕ. ГОВОРИЛ НАДО БЫЛО ЗАХВАТИТЬ ГРЕЛКУ. ЧУВСТВУЮ УПАДОК СИЛ. ЖДИ ОБРАТНЫМ ПОЕЗДОМ. АРТУРО. НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ. ЧЕТЫРЕ ПЕСО ШЕСТЬДЕСЯТ ИЛИ НИЧЕГО. ЕСЛИ СКОСТЯТ БЕРИ ДВЕ ПАРЫ ОДНУ ГЛАДКУЮ ДРУГУЮ В ПОЛОСКУ. НАШЕЛ ТЕТЮ ЭСТЕР СЛЕЗАХ. ЧЕРЕПАХА БОЛЬНА. ВОЗМОЖНО ЯДОВИТЫЙ КОРЕНЬ ИЛИ ПРОТУХШИЙ СЫР. ЧЕРЕПАХИ НЕЖНЫЕ. ГЛУПЫЕ НЕМНОГО. НЕ МОГУТ РАЗЛИЧАТЬ. ЖАЛЬ. * ИХ ФЛОРА И ФАУНА * ЛЕВ И ХРОНОП Хроноп, бредущий в пустыне, сталкивается нос к носу со львом. Имеет место следующая беседа. Л_е_в: Я тебя съем. Х_р_о_н_о_п: (в большом унынии, но с достоинством): Ну что ж... Л_е_в: Дудки! Хватит разыгрывать из себя жертву! Со мной это не пройдет. Давай плачь или дерись, одно из двух! На нытиков у меня нет аппетита, пошевеливайся, я жду! Онемел, что ли?! Хроноп онемел, а лев в затруднении. Внезапно его осеняет. Л_е_в: Вот что, у меня в левой лапе заноза - очень больно! Вытащи занозу, и я тебя прощу. Хроноп занозу вытаскивает, и лев удаляется, недовольно ворча: - Спасибо, Андрокл... ОРЕЛ И ХРОНОП Орел, как молния с неба, падает на хронопа, гуляющего по главной улице Тиногасты, припирает его к гранитной стене и надменно говорит. О_р_е_л: Только скажи, что я не красивый! Х_р_о_н_о_п: Вы самое красивое пернатое, я таких и не видел никогда. О_р_е_л: Валяй еще что-нибудь. Х_р_о_н_о_п: Вы красивее, чем райская птица. О_р_е_л: А попробуй сказать, что я не летаю высоко. Х_р_о_н_о_п: Вы летаете на головокружительной высоте, к тому же вы целиком сверхзвуковой и космический. О_р_е_л: А попробуй сказать, что я плохо пахну. Х_р_о_н_о_п: Вы пахните лучше, чем целый литр одеколона "Жан-Мари Фарина". О_р_е_л: Вот мерзость! Места не найдешь, куда долбануть! ЦВЕТОК И ХРОНОП Посреди луга хроноп видит одинокий цветок. Сперва он хочет его сорвать, но решает, что это неуместная жестокость, опускается на колени и весело играет с цветком: гладит лепестки, дует на него, так что тот пляшет, потом жужжит, как пчела, нюхает его, а под конец ложится под цветком и засыпает, окруженный безмятежным покоем. Цветок в замешательстве: "Да он настоящий цветок!.." ФАМ И ЭВКАЛИПТ Фам идет по лесу и, хотя не испытывает нужды в дровах, жадно поглядывает на деревья. Деревья в ужасе, потому что знают привычки фамов и рассчитывают на худшее. Среди них высится красавец эвкалипт. Фам, увидев его, испускает радостный крик, а также пляшет вокруг озадаченного эвкалипта как стояк, так и коровяк, приговаривая: - Антисептические листья, здоровье зимой, очень гигиенично. Он достает топор и ничтоже сумняшеся вонзает его эвкалипту в живот. Смертельно раненный эвкалипт стонет, и деревья слышат, как он говорит, перемежая слова вздохами: - Подумать только, этот безумец мог обойтись таблетками Вальда! ЧЕРЕПАХИ И ХРОНОПЫ Черепахи - большие поклонницы скорости, так оно всегда и бывает. Надейки знают об этом, но не обращают внимания. Фамы знают и насмехаются. Хронопы знают, и каждый раз, встречая черепаху, достают коробочку с цветными мелками и рисуют на черепаховом панцире ласточку. Хулио Кортасар. Об искусстве хождения рядом --------------------------------------------------------------- HarryFan SF&F Laboratory: FIDO 2:463/2.5 --------------------------------------------------------------- Важнейшие открытия делаются при обстоятельствах и в местах самых необычных. Взять яблоко Ньютона -- разве не потрясающе? Случилось так, что во время делового совещания, сам не знаю почему, я думал о кошках (которые с повесткой дня никак не были связаны) и внезапно открыл, что кошки -- телефоны. ТАк вот, сразу -- все гениальное просто. Разумеется, подобные открытия вызывают определенное удивление: никто не привык к тому, чтобы телефоны разгуливали взад-вперед да еще лакали молоко и обожали рыбу. Требуется время, чтобы понять: речь идет о телефонах особых, вроде "воки-токи", у которого нет проводов, -- и, помимо этого, учитывать, что мы тоже необычны, раз до сих пор не поняли, что коты -- телефоны, -- вот нам и не приходило в голову использовать их. Учитывая, что это неведение восходит к самой отдаленной древности, сегодня не приходится особенно надеятся на связь, которую бы мы попытались наладить с помощью открытия, -- ведь совершенно очевидно отсутствие кода, который позволил бы расшифровать послание, точно определить происхождение и нрав отправителей. Как было замечено, речь идет не о том, чтобы снимать несуществующую трубку и набирать номер, не имеющий ничего общего с нашими цифрами, и, уж конечно, не о том, чтобы на другом конце провода могли говорить с нами по какому-нибудь весьма туманному поводу. То, что телефоны действуют, подтверждает любой кот, с достоинством, плохо вознагражденным двуногими абонентами, -- никто не сможет отрицать, что его черный, белый, бело-пегий или ангорский телефон то и дело решительно приближается, останавливается у ног абонента и выделяет послание, которое нашей примитивной патетической литературой по-дурацки транскрибируется в форме "мяу" и других похожих фонем. Шелковистые глаголы, плюшевые прилагательные, простые и сложные предложения, неизменно мылкие и глицериноподобные, образуют речь, которая в иных случаях связана с чувством голода: в этих случаях телефон не что иное, как кот, но в других случаях он изъясняется, отвлекаясь от своей личности, и это свидетельствует, что в это время кот является телефоном. Тупые и претенциозные, мы на протяжении тысячелетий не отвечали на вызовы, не задавались вопросом, откуда они, кто на другом конце провода, о чем нам без устали напоминал трепещущий хвост в любом из домов земли. На что мне и вам мое открытие? Каждый кот -- телефон, но каждый человек -- просто человек. Нужно ли нам знать, о чем они продолжают нас оповещать, какие горизонты нам открывают, -- что касается меня, то меня хватило лишь на то, чтобы набрать на обычном телефоне номер университета, в котором я тружусь, и чуть ли не со стыдом обнародовать свое открытие. Излишне говорить о немоте замороженной маниоки, с которой встретили мое сообщение ученые, отвечающие на такого рода звонки. Хулио Кортасар. Железнодорожные наблюдения (из книги "Некто Лукас") Пробуждение сеньоры де Синамомо не из веселых: всунув ноги в пантуфли, она убеждается, что они у нее полны улиток. Вооружившись молотком, сеньора де Синамомо добивается разбития улиток вдребезги, после чего пантуфли пригодны лишь для того, что выбросить их в мусорный ящик. С этой целью она идет на кухню, где и пускается в беседу с горничной. -- С отъездом Ньяты дом теперь будет таким пустынным! -- Да, сеньора, -- говорит горничная. -- Вчера вечером на станции было столпотворение. Все перроны были забиты народом. Ньята была так взволнована! -- Отправляется много поездов, -- говорит горничная. -- Верно, дочурка. Железная дорога идет во все места. -- Что и говорить, прогресс, -- говорит горничная. -- Расписание точнехонькое. Поезд отправлялся в восемь одну и тронулся как в аптеке, а ведь он полный. -- Так и должно, -- говорит горничная. -- Выдела бы ты купе, доставшееся Ньяте! Все в позолоченных полосках. -- Видать, первый класс, -- говорит горничная. -- С одной стороны вроде балкона из прозрачного пластика. -- Ух ты, -- говорит горничная. -- Ехало всего три пассажира, места для них былы зарезервированны, над каждым -- дивная табличка. Ньяте досталось место у окошка возле позолоченных полосок. -- Надо же, -- говорит горничная. -- Она была так довольна. Могла наклоняться и поливать с балкона растения. -- Какие растения? -- спрашивает горничная. -- Которые между путями растут. Просишь стакан воды и поливаешь. Ньята тут же попросила. -- И принесли? -- спрашивает горничная. -- Нет, -- печально говорит сеньора де Синамомо, выбрасывая в мусорный ящик пантуфли, полные мертвых улиток. Хулио Кортасар. Маленький рай Формы счастья очень разнообразны, и не следует удивляться, что жители страны, которой правит генерал Орангу, счастливы с того дня, когда в их кровь попадают золотые рыбки. Строго говоря, рыбки эти не золотые, а всего лишь золотистые, но достаточно увидеть, как они сверкают, резвясь, и у тебя появляется неодолимое желание их иметь. Правительство сразу это поняло, когда некий натуралист поймал первых рыбок и они стали быстро размножаться в благоприятной среде. Известная специалистам как Z-8, золотая рыбка необычно мала, настолько, что если представить себе курицу величиной с муху, то золотая рыбка будет величиной с такую курицу. Поэтому, когда жителю страны исполнится восемнадцать лет, не составляет никакого труда ввести рыбок ему в кровь; указанный возраст и процедура введения определены законом. Таким образом, все'юноши и девушки с нетерпением ждут дня, когда их допустят в один из специальных медицинских центров; они приходят туда в сопровождении семьи. К вене на руке присоединяют трубку, она является частью прозрачного сосуда, наполненного физиологическим раствором, куда потом запускают двадцать золотых рыбок. Облагодетельствованный и его семья имеют возможность всласть налюбоваться играми золотых рыбок в сосуде, пока те одна за другой, уже неподвижные и словно бы испуганные, крошечными брызгами света уходят в вену. За полчаса гражданин получает полный комплект золотых рыбок, а потом он удаляется, чтобы торжественно отпраздновать обретение им счастья. Если присмотреться повнимательнее, выяснится, что счастливы жители страны более благодаря работе своего воображения, нежели прямому соприкосновению с действительностью. Хотя увидеть золотых. рыбок после введения их внутрь уже невозможно, каждый знает: они непрерывно обегают все огромное древо вен и артерий, и любому в последние минуты перед сном кажется, что в чаше его сомкнутых век появляются и исчезают эти сверкающие искорки, так выделяющиеся своим блеском на красном фоне рек и ручейков, по которым они движутся. Особое волнение вызывает всегда мысль о том, что двадцать золотых рыбок тотчас начинают размножаться, и потому житель страны представляет их себе, бесчисленных и сверкающих, во всех частях своего тела: как они скользят в голове, как приплывают в кончики пальцев, как скапливаются в больших бедренных артериях, в яремной вене или как, с их невероятной ловкостью, проникают в самые укромные уголки тела. Наибольшую радость внутреннему взору доставляет образ периодического прохождения золотых рыбок сквозь сердце, потому что там наверняка есть крутые горки, озерца и стремнины, удобные для их игр и общения друг с другом; и конечно, именно в этом большом и шумном порту золотые рыбки знакомятся, выбирают себе пару и соединяют с ней свою судьбу. Когда юноша или девушка влюбляются, они всегда убеждены, что и в сердце у него (или у нее) какая-нибудь золотая рыбка нашла себе пару. Даже некоторые напоминающие щекотку ощущения все объясняют спариваньем золотых рыбок в соответствующих местах. Главные жизненные ритмы снаружи совпадают с таковыми же внутри - разве можно представить себе счастье, исполненное большей гармонии? Картину омрачает лишь то обстоятельство, что время от времени какая-нибудь из золотых рыбок умирает. Хотя живут они подолгу, наступает, однако, день, когда одна из них гибнет, и тело ее, увлекаемое движением крови, в конце концов закупоривает переход из артерии в вену или из вены в какой-нибудь сосуд. Жителям страны хорошо известны симптомы, очень, вообще говоря, простые: становится трудно дышать, а иногда еще и кружится голова. Если такое происходит, сразу достают ампулу для инъекции - их специально держат дома на этот случай. Под действием содержимого ампулы мертвая рыбка за считанные минуты рассасывается, и кровообращение снова становится нормальным. Каждому официально разрешено использовать три ампулы в месяц, учитывая, что золотые рыбки размножаются очень быстро и количество смертей их со временем увеличивается. Правительство генерала Орангу установило стоимость ампулы в двадцать долларов, что в течение года по стране дает доход в несколько миллионов; если иностранные наблюдатели рассматривают это как тяжелый налог, то жители страны воспринимают все совершенно иначе, потому что каждая ампула возвращает им счастье, а платить за счастье вполне справедливо. Когда речь идет о семьях без средств, это бывает очень часто, правительство предоставляет возможность приобретать ампулы в кредит, взимая при окончательном расчете двойную стоимость, что вполне логично. Если и при таких благоприятных условиях кто-то останется без ампул, он может обратиться к преуспевающему черному рынку, которому правительство, понимая нужды людей и желая им помочь, позволяет процветать для блага народа и нескольких полковников. Какое значение, в конце концов, имеет нищета, когда известно, что у каждого есть золотые рыбки, и золотых рыбок будут получать одно за другим все новые и новые поколения, и снова и снова будут праздники, будут танцы, будут песни! Хулио Кортасар. Лента Мебиуса --------------------------------------------------------------- Пер. В. Симонова Scanned by BN/L, OCR -- FR 4.0 TBB --------------------------------------------------------------- Это необъяснимо. Все больше отдалялась она от тех мест, где каждая вещь замкнута строгими очертаниями и гранями, каждая имеет свое твердое и неизменное имя. Все глубже погружалась в тихую, зыбкую), бездонную глубину, где медленно плывут смутные и прохладные, как утренний туман, облака. Кларисса Лиспектир.* "Дикое сердце" In memoriam J. М. у R. A.1 Кто знает, возможно ей и достаточно было, как она это сделала потом, упрямо задаться такой целью, и она увидела бы, почувствовала бы себя со стороны так же отчетливо и ясно, как выглядела и чувствовала, крутя педали велосипеда, катящегося в глубь леса, еще по-утреннему прохладного, свежего, по тенистым тропинкам между высокими папоротниками, где-то в одном из уголков Дордони, который потом стяжает недолгую и сомнительную славу на страницах газет и в радиопередачах, представила бы себе молчание деревьев и этот рассеянный и невозмутимый, вечный полусвет, сквозь который она, Жанет, скользила светлым пятном; металлически позвякивала ее непрочно прикрепленная к алюминиевой раме фляга, в упругую пустоту уходили педали, а легкий ветерок трепал, расстегивал блузку, сжимал груди -- двойная ласка в этом беззвучном скольжении меж двойного ряда деревьев и папоротников, внутри светящегося зеленого тоннеля, пахнущего грибами, мохом, сыростью -- каникулы. Лес был тот и не тот, во всяком случае это был другой лес для Робера, которого гнали с ферм, который был грязен, потому что провел ночь, прижимаясь к подстилке из жухлых шершавых листьев; луч солнца, пробившийся сквозь кроны кедров, упал ему в лицо, и он тер глаза, смутно пытаясь сообразить, что делать дальше -- оставаться ли в этих краях или спуститься в долины, где, возможно, его ждала кое-какая работа и кувшин молока, а потом он снова сможет вернуться на большие дороги или затеряться все в тех же лесах, вечно голодный, одолеваемый бессильной, сводящей скулы яростью. На узком перепутье Жанет затормозила в нерешительности: налево, или направо, или по-прежнему прямо, настолько зелено и свежо все было кругом, будто вся земля раскрылась перед ней огромной доверчивой ладонью. Она выехала из лагеря, как только рассвело, потому что воздух в спальне был спертый от тяжелого дыхания, от обрывков чужих кошмаров, от запаха грязных тел, а до полуночи они, разбившись на компании, весело распевали и жарили кукурузу, прежде чем одетыми свалиться без сил на походные холщовые койки -- девочки в одной половине, мальчики в другой, недовольные этими идиотскими правилами, уже полусонные, но все еще продолжающие безобидно подшучивать над девчонками. В поле, перед тем как въехать в лес, она остановилась выпить молока из фляжки, нет, никогда не надо утром встречаться с ночной компанией, у нее тоже были свои идиотские правила -- ехать по Франции, пока есть деньги и время, фотографировать, заполнять свой дневник в апельсиновой обложке, девятнадцать английских лет, и уже немало исписано дневников, немало накручено миль, склонность к большим, открытым пространствам, глаза, как то и подобает, голубые, светлые распущенные волосы, высокая, атлетично сложенная воспитательница детского сада, питомцы которой, по счастью, разбросаны сейчас по прибрежным деревушкам, по счастью, далекой родины. Налево, как ей показалось, начинался легкий тенистый склон, один поворот педали -- и велосипед покатился сам. Становилось жарко, она все грузнее оседала на седле, по телу выступила испарина, пришлось остановиться, расстегнуть лифчик, поднять руки, чтобы ветерок освежил тело под блузкой. Было не больше десяти, лес наполнялся медленным, глубоким шумом; быть может, прежде чем выехать на дорогу, неплохо было бы сесть под каким-нибудь дубом, слушая болтовню карманного приемника, или пополнить дневник новыми записями, что, надо сказать, довольно часто прерывались начальными строчками стихов или не всегда удачными мыслями, которые запечатлевал карандаш, чтобы затем медленно, со стыдом вымарать их. Заметить его с тропинки было непросто. Он уснул на земле, не заметив стоящего шагах в двадцати сарая, и теперь ему казалось глупым спать на сырой земле: сквозь широкие щели в сосновых досках, из которых были сколочены стены, виднелся пол, усыпанный сухой соломой, и почти целая, не протекающая крыша. Жаль, но спать уже не хотелось; не двигаясь, он разглядывал сарай, и его даже не удивило, когда он увидел затормозившую на тропинке велосипедистку, словно в растерянности глядевшую на полускрытое деревьями сооружение. Жанет еще не успела его заметить, а он уже знал все, все о себе и о ней, и это все слилось в одно головокружительное бессловесное чувство, -- в глубине его притаилось свернувшееся, как зародыш, будущее. Она медленно повернула голову, одной ногой стоя на земле, велосипед наклонен, и встретилась с ним взглядом. Оба моргнули одновременно. Единственное, что можно сделать в подобных случаях, не частых, но возможных, это сказать bonjour1 и спокойно проехать дальше. Жанет сказала bonjour и подтолкнула велосипед, чтобы развернуть его; нога ее уже оттолкнулась от земли, готовая нажать на педаль, когда Робер шагнул наперерез и схватил руль рукой с черной каемкой под ногтями. Все смешалось в каком-то отчетливом бреду: и опрокинувшийся велосипед, и первый протестующий, полный ужаса крик, беспомощно бьющиеся -- -- - добрый день (франц.). в воздухе ноги, руки, обхватившие ее плотным кольцом, мелькающие щербатые доски стен, животный и одновременно юный запах потной кожи, темная трехдневная щетина, ожог поцелуя на шее. Он совсем не хотел сделать ей плохо, он вообще никогда никому не делал плохо, чтобы получить то немногое, что давали ему в колонии, и так было всегда, все двадцать пять лет, когда он медленно, по буквам, писал свое имя -- Робер, а потом еще медленнее -- фамилию, и все было быстро, как то движение, которым он хватал оставленную без присмотра бутылку молока или сохнувшие на траве возле дома брюки, -- все могло быть одновременно медленно и моментально, и вслед за решимостью пришло желание, чтобы все это тянулось как можно дольше, чтобы эта девчонка не дралась так глупо, ведь он совсем не хочет сделать ей плохо, чтобы она поняла, что ей все равно никуда не деться, и никто ей не поможет, и лучше уж ей вести себя тихо, тихо и спокойно, как он, прижавший ее к соломе и шептавший ей на ухо, чтобы замолчала, не была дурой, пусть подождет, пока он разберется со всеми этими пуговицами и крючками, но она билась, как припадочная, и все кричала что-то на непонятном языке, кричала и кричала -- а ведь могут услышать. Все было не совсем так, хотя был и ужас, и оцепенение, когда этот дикий зверь набросился на нее, и Жанет старалась вырваться и убежать; но теперь это было уже невозможно, и ужас внушал ей не столько сам этот обросший, волосатый зверь, потому что он был все же не зверем -- он шептал ей что-то на ухо, и когти его не впивались в ее тело, его поцелуи делали ей больно, и небритая щетина кололась, но это были поцелуи, -- а оцепенение она чувствовала потому, что ей приходилось подчиниться натиску этого человека, который все же был человеком, а не диким мохнатым зверем; и оно, это оцепенение, в каком-то смысле подстерегало ее всегда -- начиная с того первого кровотечения, как-то вечером, в школе, и потом, когда миссис Мэрфи, с ее валлийским акцентом, читала наставления классу, и потом, когда в пансионате втихомолку обсуждали сообщения полиции, где все было так похоже и непохоже на происходящее, под аккомпанемент Мендельсона или без него, в тех розовых книгах, которые рекомендовала миссис Мэрфи, с пригоршнями риса, дождем сыплющегося на новобрачных, а потом -- тайные обсуждения эпизода первой ночи в "Фанни Хилл"*, долгое молчание ее лучшей подруги после свадьбы и ее неожиданные слезы у нее на груди, это было ужасно, Жанет, хотя потом приходят и радости материнства, рождение первенца, смутные воспоминания о первой совместной прогулке, нет, нехорошо все так преувеличивать, Жанет, когда-нибудь ты сама увидишь, но уже слишком поздно, навязчивая идея, это было так ужасно, Жанет; последний день рождения, велосипед и планы путешествия в одиночку, пока, пока, а там, быть может, девятнадцать лет и вторые каникулы во Франции, Дордонь, август. Ведь могут услышать, он крикнул ей это в лицо, хотя уже знал, что она все равно не поймет, глаза у нее выкатились из орбит, и она умоляла о чем-то на чужом языке, брыкалась, стараясь встать, и на мгновение ему показалось, что она еще что-то хочет ему сказать, что это не только мольбы и оскорбления; он расстегнул блузку, и рука его слепо шарила, спускаясь все ниже, он буквально пригвоздил ее к соломе, навалившись всем телом, упрашивая только, чтобы она так не кричала, что нельзя больше так кричать, кто-нибудь может прийти, оставь меня, не ори, оставь меня сейчас же, пожалуйста, не ори. Как же было не отбиваться, если он не понимал, если слова, которые она пыталась произнести на своем языке, захлебывались, мешаясь с его лепетом и поцелуями, и он не мог понять, что речь вовсе не о том, что как бы ужасно ни было то, что он собирался с ней сделать, что он делал, что это было не то, как объяснить ему, что она еще ни разу, про "Фанни Хилл", чтобы он хотя бы подождал, у нее в сумке есть крем для лица, что так не может быть, не может быть без того, что она увидела в глазах своей подруги, ее мутило от сознания невыносимости, -- ужасно, Жанет, это было так ужасно. Смяв юбку, его рука сорвала трусики, она сжалась и сквозь последние всхлипывания пыталась объяснить, остановить его у края, чтобы все было по-другому, но он уже вплотную налег на ее судорожно стиснутые бедра, пронзительная боль ожгла ее, как раскаленное железо, она застонала больше от ужаса, чем от боли, словно это было еще не все, словно пытка только начиналась, его руки зажимали ей рот, скользили по лицу, -- и противиться второму натиску у нее уже не хватило ни дыхания, ни голоса, ни слез. После короткой борьбы он проник в нее, хотя она продолжала отчаянно сопротивляться и ему пришлось еще и еще раз навалиться всей тяжестью, погрузившись до конца, так, что каждая пядь его тела касалась ее обнаженной кожи, и тогда наслаждение настигло его, как удар хлыста, и, бормоча что-то бессвязно-благодарное, он обмяк в бесконечном слепом объятии. Подняв лицо от выемки плеча, он поискал глазами глаза Жанет, чтобы сказать ей, чтобы поблагодарить, что она наконец замолчала; он никак не мог понять, почему она отбивалась так яростно, сопротивлялась так, что ему пришлось быть жестоким, приложить всю свою силу, теперь же он не понимал, почему она вдруг сдалась, почему так резко умолкла. Жанет глядела на него; одна нога ее медленно, безвольно разогнулась. Робер стал отделяться, отделяться от нее, не отводя взгляда от ее -- он вдруг это понял -- невидящих глаз. Ни слез, ни дыхания. Дыхание перехватило разом, темнота взорвалась в черепной коробке, тела уже не было, последнее, что она ощутила, была боль -- раз, за ним другой, а потом истошный крик вдруг прервался на середине, потому что не хватило воздуха, она выдохнула, а вдоха не последовало, все застлало кроваво-красной пеленой, клейкое безмолвие обволокло ее, -- что-то длилось, перестав быть, что-то было, но иначе, словно все продолжалось, но иначе, по ту сторону воспоминаний и чувств. Невидящие, широко раскрытые глаза смотрели сквозь него. Оторвавшись от нее, стоя на коленях, он что-то говорил ей, в то время как руки неловко возились, приводя в порядок одежду, пытаясь застегнуть крючок, разгладить рубашку, заправить юбку под кушак. Полуоткрытые губы застыли в крике, слюна розовой струйкой стекала по подбородку, руки скрещены на груди, пальцы скрючены, грудь не дышала, и не дышал голый живот, блестящая капелька крови стекала по ляжке. Когда он вскочил на ноги и услышал крик, ему показалось на мгновение, что это вскрикнула Жанет, но, стоя над ней и дергаясь, как кукла на ниточках, он разглядел наконец темные отметины на горле и дико, неестественно свернутую набок голову, которая придавала ей сходство с издевательски глядящей на него, рассыпавшейся по земле марионеткой, у которой разом перерезали нити, на которых она держалась. Иначе, и, возможно, так было с самого начала, во всяком случае уже не здесь, она перенеслась в некую полупрозрачную, просвечивающую среду, где ничто не имело твердой оболочки и где то, чем была она, не определялось мыслями или предметами, где она была ветром, будучи Жанет, или Жанет, будучи ветром, или водой, или пространством, но неизменно ясным; безмолвие было светом, а может быть, наоборот, или они были одно, но время светилось, и это значило быть Жанет, чем-то неуловимым, без тени воспоминаний, которые могли бы нарушить или остановить это струение времени внутри стеклянных бликов и переливов, плавное движение пузырька в массе плексигласа, кружение прозрачной рыбки в необъятном световом аквариуме. Наткнувшийся на велосипед сын лесоруба увидел сквозь щели в стенах сарая лежащее навзничь тело. Жандармы установили, что убийца не тронул вещей Жанет -- сумки и чемоданчика. В этой неподвижной среде не было ни до, ни после, одно стеклянно переливающееся безотносительное сейчас, так же как не было разницы между содержащим и содержимым -- струя воды в воде, -- и вдруг словно мгновенный толчок, мощный rush' увлек ее, так что она даже не ощутила перехода, а только один этот головокружительный rush, стремящийся одновременно во всех плоскостях трепещущего от скорости пространства. Иногда она вычленялась из бесформенности, обретая несколько большую определенность, тоже безотносительную и все же ощутимую, настал момент, когда Жанет перестала быть водой воды или ветром ветра, когда она впервые ощутила себя, ощутила ограниченной, замкнутой -- кубом куба, неподвижной кубичностью. В этом состоянии куба, выпавшего из смятенного светового потока, стало обнаруживаться нечто вроде длительности, не "до" и не "после", и все же некое более ощутимое "сейчас", первый росток времени, существующий в ярком и насыщенном настоящем -- куб во времени. Имей она возможность выбора, она, пожалуй, предпочла бы состояние куба, сама не зная почему; скорей всего потому, что в потоке постоянных изменений это было единственное состояние, при котором ничего не менялось, как если бы она оказалась в кем-то предустановленных границах, в уверенности кубического постоянства, в настоящем, которое предполагало нечто настоящее, почти ощутимое, в настоящем, содержавшем нечто, что могло оказаться временем или застывшим пространством, хранящим траектории любых перемещений. Но состояние куба могло смениться головокружительными перемещениями и до, и после, и во время нахождения в другой среде, и тогда она снова обращалась в бесконечное скольжение сквозь стеклянную толщу прозрачных глыб, в поток, несущийся из никуда в никуда, свивалась воронками смерчей, трепетала листвой необъятного леса, невесомая, как слюни дьявола, -- а сейчас, в том сейчас, которому ничто не предшествовало, в сухой данности этого здесь и сейчас, быть может опять улавливая сближение кубических граней, сиюминутные границы этого здесь и сейчас были в каком-то смысле передышкой. -- - порыв (англ.). Суд состоялся в Пуатье, в конце июля 1956 года. Адвокатом Робера выступал мэтр Роллан; смягчающие обстоятельства: раннее сиротство, годы в колонии, вынужденное бродяжничество -- не произвели впечатления на присяжных. В состоянии тупого оцепенения подсудимый выслушал смертный приговор, оглашенный под аплодисменты публики, в числе которой было немало туристов-англичан. Постепенно (хотя о каком "постепенно" может идти речь вне времени -- так, слова) возникали новые состояния, которые, возможно, уже возникали, хотя "уже" означает "до", а никакого "до" не было; сейчас (впрочем, не было и никакого "сейчас") хозяйничал ветер, а в новом "сейчас" она обращалась в нечто слепо ползущее, пресмыкающееся, и в этом состоянии каждое "сейчас" было мучительно, прямая противоположность состоянию ветра, поскольку все обращалось в одно пресмыкающееся движение в никуда; будь ей доступна мысль, ее сознанию, наверное, представилась бы гусеница, совершающая путь по свернутому в воздухе листу, проползающая сначала по одной его стороне, потом по другой, и снова -- бесчувственно, слепо, бесконечно -- лента Мебиуса, переползание с одной стороны на другую, незаметное, поскольку границы между плоскостями нет и нельзя сказать, на какой из них находишься сейчас, быть может на обеих, и так без конца, -- медлительнейшее, мучительное движение, ползком, там, где нет даже меры медлительности и страдания, а только само чувство движения ползком, медленное и мучительное. Или другое (хотя какое "другое" там, где невозможно сравнение), быть жаром, с головокружительной скоростью мчаться по ветвящимся трубопроводам, электрическим контурам или цепям, молниеносно пробегать по траекториям математических построений или музыкальных партитур, перескакивая из знака в знак, из ноты в ноту, бешено крутиться в мозгу вычислительной машины, быть самими построениями, партитурами или контурами, частью, осознающей себя целым, или целым, сознающим себя частью, и снова яростно мчаться сквозь мгновенно меняющиеся созвездия знаков или нот, бесформенных, беззвучных. В каком-то смысле это было мучительно -- быть жаром. Теперь со- стояния куба и волны обособились, исключая возможность быть жаром или гусеницей, поскольку состояние куба не было жаром, а жар не был кубом или волной. Пребывая теперь (это "теперь" стало чуть больше "теперь", в нем появился оттенок начальности) в состоянии куба, Жанет перестала быть им, ощущая себя в состоянии куба, а позже (поскольку первый оттенок временных различий подразумевал "позже"), пребывая в состоянии волны, она перестала быть им, ощутив себя в состоянии волны. И во всех этих сдвигах крылись проблески временной протяженности; появилась разница между во-первых и во-вторых, стало возможно отличить состояние волны от состояния жара, которые следовали одно за другим, вытесняемые состоянием ветра или листвы, а затем вновь состоянием куба, причем каждый раз Жанет все больше становилась Жанет: во времени, в том, что не было Жанет, но что преображалось из состояния куба в состояние жара или возвращалось в состояние гусеницы, потому что всякий раз каждое из состояний делалось все отчетливее и определеннее, все ограниченнее не только во времени, но и в пространстве, -- и нужно было совершить некий переход, чтобы из блаженной кубичности перенестись в горячечную круговерть формул, или стать трепетом тропической листвы, или потеряться в холодных стеклянных бликах, кануть в мальстрем плавящегося, пузырящегося стекла, или обернуться гусеницей, мучительно ползущей по изогнутым плоскостям или одолевающей грани многогранников. Апелляция была отклонена, и в ожидании исполнения приговора Робера перевели в Санте. Только милость президента могла спасти его от гильотины. Осужденный проводил время, играя в домино с надзирателями, без конца курил, спал. Спал он много и беспокойно: надзиратели видели в глазок, как он мечется во сне на своей койке. Наверное, именно во время этих переходов и стала давать знать о себе пробуждающаяся память; трепеща листвой или переходя из состояния куба в состояние гусеницы, она узнала о чем-то, что некогда было Жанет; воспоминания прерывались то здесь, то там, стремясь укорениться; в какой-то миг она узнала, что она -- Жанет, потом припомнилась Жанет в лесу, на велосипеде, Констанс Майерс и плитка шоколада на мельхиоровой тарелочке. Пока она находилась в состоянии куба, воспоминания начинали срастаться, проступали смутные, но все же очертания: Жанет в лесу, Жанет на велосипеде, образы молниеносно сменялись, постепенно делаясь отчетливее, складываясь в ощущение личности, первое тревожное предчувствие, вот мелькнула крыша из прогнивших досок, а она -- на спине и судорожно пытается сбросить придавившую ее тяжесть, ей больно, страшно, колючий подбородок трется о ее губы, щеки, что-то ужасное, отвратительное вот-вот должно случиться, что-то сопротивляется, стараясь объяснить, что так нельзя, так не может быть, -- и здесь, у черты, за которой должно было произойти невозможное, память останавливалась, и, низвергаясь по спирали, все быстрее и быстрее, до тошноты, она переставала быть кубом, чтобы раствориться в волне, жаре или, наоборот, стать тягучим, ползущим, слепым движением, и уже не было ничего, кроме этого: волна или стеклянные блики, и так до новой перемены. И когда она вновь впадала в состояние куба и начинала смутно припоминать сарай и шоколад, колокольни и лица соучениц, то, как ни слабы были ее силы, она старалась задержаться в кубичности, продлить это состояние, в котором была некая определенность, помогавшая шаг за шагом вспоминать, заново узнавать себя. Снова и снова возвращалась она к своим последним ощущениям: раздирающая губы колючая щетина, бесполезное сопротивление рукам, срывающим с нее одежду, -- и снова все мгновенно терялось в бликах, листве, облаках, каплях, порывах ветра и молниеносных электрических разрядах. В состоянии куба она не могла преодолеть черту, вплоть до которой все было сплошным оцепенелым ужасом, но если бы ей были даны силы, она употребила бы их на то, чтобы зацепиться за ту точку, где начиналась Жанет чувствующая, Жанет, противящаяся бесконечным переменам. Из последних сил борясь с тяжестью, прижимающей ее к соломе на полу сарая, упрямо стараясь объяснить, что нет, что это не должно произойти вот так, с криками, на гнилой соломе, она снова соскользнула в подвижное состояние, в котором все было текуче, струилось, самозарождаясь в своем протекании, как клуб дыма, бутон дыма, свивающийся и развивающийся внутри самого себя, в бытие волны, в непостижимый ряд превращений, уже столько раз застававших ее врасплох, туда, где она была то безвольно колышущимися водорослями, то медузой. И вот, словно пробудившись ото сна без сновидений, очнувшись ото сна утром в своей комнате в Кенте, она снова была Жанет, и с ней снова было ее тело, беглый набросок ее тела: рук, спины и волос, развевающихся в стеклянистом мареве, но все было прозрачным, она не видела своего тела, сознавая лишь, что оно плавает в волнах воды или дыма, -- и тогда Жанет выбросила вперед руку и оттолкнулась сведенными ногами, как пловец, впервые окончательно обособившись от обволакивающей ее, струящейся массы, она плавала в воде или в дыме, она была своим телом и радовалась каждому гребку, дававшему почувствовать, что она наконец свободна от череды бесконечных метаморфоз. Она все плавала и плавала, и ей не нужно было видеть себя, чтобы наслаждаться свободой своих движений, тем, что теперь мышцы ее рук и ног сами определяют, в какую сторону ей двигаться. И снова -- состояние куба, снова ангар и мучительная, ожившая память до того момента, когда тяжесть становилась невыносимой, момента пронзительной боли, красной пелены перед глазами, черта пройдена -- и она уже снова медленно, ползком двигалась вперед, правда, теперь она уже ощущала, сколь отвратительно медленно ее движение; и снова -- жар, порыв урагана, снова -- раскат волны, дарящий Жанет ее тело, и, когда, в конце бесконечности, все снова сгустилось в состояние куба, за чертой ее ждал уже не ужас, а желание, образы и слова, пока она была кубом, радость тела в бытии волны. Теперь она уже понимала, и, вернувшись к себе, невидимая, Жанет почувствовала, что хочет Робера, хочет, чтобы сарай повторился, но уже не так; она хотела Робера, из-за которого она была здесь и сейчас, поняла, как нелепо было все, что произошло в ангаре, и почувствовала влечение к Роберу, -- упиваясь скольжением в стеклянистых волнах и в клубах облаков в высоте поднебесья, она позвала его, устремив к нему свое раскинувшееся тело, позвала его вкусить в радости и чистоте то, что бьгло грязно и нелепо растрачено на вонючей соломе сарая. Нелегко адвокату, защитнику сообщать клиенту, что последняя надежда на помилование не оправдалась; когда мэтр Роллан вышел из камеры, его стошнило; Робер сидел на краю койки, пристально глядя в невидимую точку. От чистого ощущения к мысли, от текучести волн к жестким граням куба, по частям составляя нечто, что снова было Жанет, -- желание прокладывало себе путь, не похожий на прочие. К Жанет возвращалась воля; сначала ощущения и память в ней не имели внутреннего стержня, который определял бы их форму, теперь, вместе с желанием, к Жанет возвращалась воля, что-то в ней напрягало, натягивало, как лук, ее тело, кожу, сухожилия, внутренности, устремляя ее навстречу невозможному, распоряжаясь и командуя сменой внутренних и внешних состояний, мгновенно захлестывающих и отпускающих ее; воля ее была желанием, прокладывающим путь сквозь потоки, мелькающие созвездия и медленное копошение, и Робер был конечной точкой пути, целью, которая имела теперь имя и даже осязаемый облик в состоянии куба и которая до, или после, или во время сладостного свободного скольжения сквозь напластования стеклянных волн разрешалась призывом, зовом, ласкающим звуки произносимого имени. Не видя, она ощущала себя; не способная отчетливо мыслить, она лишь испытывала желание, и это желание было Робером, оно было Робе-ром в некоем состоянии, недостижимом, но к которому воля Жанет стремилась изо всех сил, -- Робер-состоя-ние, в которое Жанет-воля, Жанет-желание старалась проникнуть, как раньше -- в состояние куба, ограниченность и жесткость которого делали все более возможным простейшие умственные операции; мелькали обрывки слов и воспоминаний: вкус шоколада и упругое давление ступни на хромированную педаль, сцена насилия, крики о помощи -- везде теперь гнездилось желание наконец уступить, рыдая от наслаждения, счастья и благодарности, -- желание Робера. Его невозмутимость была столь внушительна, тихий голос и вежливое обращение так поражали надзирателей, что они подолгу оставляли его одного, лишь изредка заглядывая в глазок, чтобы угостить сигаретой или предложить партию в домино. Впав в оцепенение, в каком-то смысле никогда не покидавшее его, Робер не ощущал хода времени. Он послушно давал брить себя, принимал душ в сопровождении двух надзирателей, иногда спрашивал о погоде в Дордони -- не идет ли там дождь. Яростный, страстный взмах руки, отчаянный толчок -- и волна стеклянных бликов выбросила ее в замкнутое, холодное пространство, как если бы живая морская волна ввергла бы ее в тенистый грот, в клубы крепкого сигаретного дыма. Сидя на койке, Робер тупо смотрел в пространство, и забытая "житан" дымилась в пальцах. Жанет не удивилась, удивление здесь ровным счетом ничего не значило; прозрачная переборка, алмазный куб, вписанный в кубическое пространство камеры, где Робер сидел в лучах электрической лампочки, ограждали Жанет от любого посягательства. Ее тело выгнулось, как лук без тетивы, натянутый до предела внутри алмазного куба, чье прозрачное безмолвие было несокрушимо, и ни разу Робер не взглянул в ту сторону, где, казалось, и не было ничего, кроме спертого воздуха камеры да тяжелых клубов сигаретного дыма. Жанет-зов, Жанет-воля, прорвавшиеся в новое измерение, тщетно пытались преодолеть свою иноприродность; Жанет-желание металась, меняя форму, как тигр из полупрозрачной пены, тянула белые лапы дыма к зарешеченному оконцу и бессильно таяла, свиваясь тонкой струйкой. Зная, что в любой момент она снова может обратиться в гусеницу, в трепет листвы, перетекание песчинок или физических формул, Жанет-желание вложила последние силы в свой зов, она призывала Робера, старалась, дотянувшись, коснуться его щеки, волос, звала его к себе. Робер исподлобья, быстрым взглядом окинул дверь, закрытый глазок. Потом молниеносным движением выхватил спрятанную под одеялом, связанную из разорванной простыни веревку. Прыжок -- и он уже стоял у окна, просовывал, завязывал узел. Жанет взвыла, призывая его, но ее вопль, безмолвный, разбился об алмазные грани куба. Следствие показало, что, надев петлю, преступник всей своей тяжестью рухнул на пол. Рывок должен был быть настолько силен, что он потерял сознание и не сопротивлялся удушью; в последний раз надзиратель заглядывал в камеру всего минуты за четыре перед этим. И -- все, на самой высокой ноте вопль ее осекся, куб начал затвердевать; а потом она снова становилась то жаром, мчащимся по змеевикам, то оказывалась глубоко в толще земли, вгрызаясь в неподатливые комья, медленно буравя их, прорывалась вверх, где смутно зеленели пласты древней глины, превращалась в волну, испытывая раскованную радость первых движений, причем эта радость теперь имела имя, спираль раскручивалась, отчаяние превращалось в надежду, и переходы из состояния в состояние были уже не страшны, будь то трепет листвы или контрапункт звуков, -- Жанет-желание повелевала ими, стальной дрожью моста перекидываясь над пропастью. Находясь в одном из, проходя через одно или через все состояния сразу... Робер. В какой-то миг, когда она будет Жанет-жаром или Жанет-волной, Робер может оказаться волной, жаром или кубом во вневременном "сейчас", нет, не Робером, а кубичностью или жаром, ведь и Робера бесконечные "сейчас" будут медленно превращать из жара в волну, и Робер будет возвращаться к ней постепенно, рассеиваемый, и распыляемый, и собираемый в одной временной точке, переходящей в протяженность, а Жанет-желание будет жадно искать новых состояний, еще не Робера, снова становиться жаром без Робера, цепенеть гранями куба без Робера, мягко погружаться в текучую среду, где уже первые движения были Жанет, сознающей, ощущающей себя Жанет, -- и если где-нибудь однажды Робер... и если где-нибудь однажды наверняка в нежной зыби стеклянных волн чья-то рука коснется руки Жанет, то это будет рука Робера. Хулио Кортасар. Жаркие ветры --------------------------------------------------------------- Пер. Э.Брагинской Scanned by BN/L, OCR -- FR 4.0 TBB --------------------------------------------------------------- Трудно решить, кому из них пришло это в голову,-- скорее Вере, когда они праздновали день ее рождения. Маурисио захотел открыть еще одну бутылку шампанского, и они, смакуя его маленькими глотками, танцевали в гостиной, где от дыма сигарет и ночной духоты загустевал воздух, а может, это придумал Маурисио в тот миг, когда печальный "Blues in Thirds"' принес из далекого далека воспоминания о первой поре, о первых пластинках, о днях рождения, которые были не просто привычным, отлаженным ритуалом, а чем-то иным, особым... Прозвучало это шуткой, когда болтали, улыбались как заговорщики, танцуя в полудреме, дурманной от вина и сигарет, а почему бы и нет, ведь, в конце концов, вполне возможно, чем плохо, проведут там лето; оба равнодушно просматривали проспект бюро путешествий, и вдруг -- идея, то ли Веры, то ли Маурисио, взять и позвонить, отправиться в аэропорт, попробовать, может, стоит свеч, такое делается разом -- да или нет, в конце концов, плохо ли, хорошо ли, вернутся под защитой безобидной привычной иронии, как возвращались из стольких безрадостных поездок, но теперь надо попытаться по-другому, все взвесить, решить. На этот раз (в том и новизна идеи, которая пришла Маурисио, хотя могла зародиться от случайно оброненного замечания Веры, как-никак двадцать лет совместной жизни, полное совпадение мыслей: фразу, начатую одним, заканчивает другой на противоположном конце стола или телефонного провода) нет, все может повернуться иначе, надо лишь упорядочить, утвердить кодекс, и -- развлекайся хотя бы с самого начала, с того -- просто бред!-- что они полетят разными самолетами, поселятся в одном отеле, но как совершенно чужие, а потом, дня через два-три, случайно встретятся где-нибудь в столовой или на пляже, у каждого возникнут новые знакомства, как всегда на курортах, договоримся заранее -- держаться друг с другом любезно, упомянуть о своей профессии, представиться, ну, скажем, за коктейлем, где будет столько разных профессий и судеб и столько той тяги к легкому, необременительному приятельству летних отпусков. Нет, никто не обратит внимания, что у них одна и та же фамилия, она такая распространенная, но куда как забавно, что их отношения станут складываться посте- Блюз в терциях (англ.). пенно, подчиняясь ритму жизни всего отеля, оба заведут свои компании, будут развлекаться врозь, не искать встреч друг с другом и лишь время от времени видеться наедине и смотреть глаза в глаза, как сейчас под звуки "Blues in Thirds"; на какой-то миг они останавливались, поднимая бокалы с шампанским, и тихо, в такт музыки, чокались -- дружески и утомленно, и вот уже половина первого среди дыма сигарет и аромата духов, сам Маурисио выбрал их для этого вечера, но вдруг засомневался -- не спутала ли Вера, а она, вздергивая чуть-чуть нос, втягивая воздух, принюхивалась, это было ее, какое-то особенное движение. Все дни рождения они без нетерпения, любезно дожидались ухода последних гостей, а потом любили друг друга в спальне, но на этот раз не было никого, им просто не захотелось никого приглашать, потому что на людях еще скучнее; они дотанцевали до конца пластинки и, обнявшись, полусонно глядя друг в друга, вышли из гостиной, все еще сохраняя ритм смолкшей музыки, и, потерянные, почти счастливые, босиком ступили на ковер спальни, а потом неспешно раздевались на краю постели, помогали, мешали друг другу -- поцелуи, пуговицы, поцелуи и... вот еще одна встреча, самые приятные, но давно заученные ласки при зажженной лампе, которая как бы ведет их на поводу, разрешает только эти привычные жесты, а потом медленное, усталое погружение в нерадостное забытье после всех изведанных формул любви, которым подневольны их тела, их слова. Утром -- было воскресенье, и шел дождь -- они завтракали в постели и все решили всерьез, надо лишь обсудить заранее, чтобы это не стало еще одним тусклым путешествием и, главное, еще одним очередным возвращением. Они перечислили все пункты, загибая пальцы. Поедут отдельно -- это раз; поселятся порознь в одном и том же отеле и возьмут от лета все блага -- два; никаких упреков и осуждающих взглядов, так хорошо знакомых каждому,-- три; встречи наедине, но только чтобы поделиться впечатлениями, осмыслить, стоило ли затевать это,-- четыре; и наконец, пятый пункт -- все опять как прежде, домой одним самолетом, до других людей им уже не будет дела (а там как знать-- ясность внесет четвертый пункт). То, что произойдет потом, в счет пока не шло, это -- зона, обозначенная раз и навсегда, но нечеткая, тут речь может идти о сумме случайных величин, где допустимо все, а о ней пока говорить рано. Рейсы в Найроби были по четвергам и субботам, Маурисио улетел первый, в четверг после обеда, где была лососина, тосты и обмен талисманами, главное -- не забудь хинин и не оставь, как всегда, крем для бритья и свои пляжные сандалии. Забавно приехать в Момбасу*, а потом -- час езды на такси -- подкатить прямо к "Trade Winds"', к бунгало почти на пляже, где на ветвях кокосовых пальм кувыркаются обезьяны и всюду улыбающиеся африканские лица, забавно увидеть издалека Маурисио, он уже вполне освоился, играет в настольный теннис с какой-то парой и стариком с рыжими бакенбардами. После коктейля она вышла на открытую веранду над самым морем и увидела Маурисио вблизи, среди туристов, он появился с женщиной и двумя молодыми людьми в тот момент, когда все увлеченно говорили о раковинах и рифах, и спустя какое-то время поинтересовался, откуда прилетела Вера, да, я тоже из Франции, и по профессии -- геолог. Хм, неплохо, если бы он был геологом, подумалось Вере, пока она отвечала на расспросы незнакомых людей, да, врач-педиатр, время от времени нужен отдых, чтобы не впасть в депрессию, старик с рыжими бакенбардами оказался дипломатом на пенсии, его супруга одета, словно ей двадцать лет, но пусть, можно простить, в таком месте все смахивало на цветной фильм, включая щеголей официантов и обезьян, и даже название отеля "Trade Winds" тотчас напоминало о Сомерсете Моэме*, о Конраде*, коктейли подавали в кокосах, рубашки расстегнуты, вечером после ужина прогулка под безжалостно яркой луной по пляжу, испещренному ползущими тенями, к великому изумлению приезжих, уставших от тяжести грязного дымного неба. Последний всегда впереди, вспомнила Вера пословицу, когда Маурисио сказал, что его комната в самой комфортабельной части отеля, все шикарно, но в бунгало у самого моря особая прелесть. Вечером играли в карты, а день -- долгий-долгий диалог солнца и тени, море, спасительный ветерок под пальмами, теплые накаты волн, которым тело отдает накопившуюся усталость, прогулка в пироге к рифам, где ныряли и плавали в масках, совсем рядом со стайками доверчивых рыбок, и любовались кораллами, красными, голубыми. На второй день только и разговоров что о двух морских звездах -- одна в розовую крапину, другая в синих треугольниках, ну а на третий время заскользило, покатилось, как ласковая морская вода по коже. Вера плавала с Сандро, который возник "Пассаты" (англ.). где-то между двумя коктейлями, он без умолку говорил о Вероне, об автомобилях, англичанин с рыжими бакенбардами сильно обгорел, и к нему вызвали врача из Момбасы, лангусты были до невероятия огромные в своих последних жилищах из майонеза и кружочков лимона, словом -- летний отпуск. Губы Анны слабо улыбались, будто она где-то далеко, отстраненно, а не в баре, откуда на четвертый день вышла со стаканом в руке, ветераны -- три дня это срок!-- встретили ее на веранде всевозможными советами и наставлениями, к северу полно морских ежей, очень опасных, боже упаси без шляпы в пироге и непременно что-нибудь на плечи, англичанин, бедняга, дорого поплатился, а негры нет чтобы предупредить туристов, да о чем говорить, и Анна благодарно, но без пафоса кивает головой, медленно потягивая мартини и как бы показывая всем своим видом, что приехала побыть в одиночестве, наверно из Копенгагена или из Стокгольма, который нужно забыть. Чутье подсказало Вере, что Маурисио -- с Анной, да, наверняка Маурисио и Анна, меньше чем за сутки, она играла в пинг-понг с Сандро и увидела, как они прошли к морю, как легли на песок, Сандро отпустил шуточку насчет Анны, которая показалась ему необщительной, стылой, как северные туманы, он легко выигрывал партии, но как истинный итальянский рыцарь время от времени поддавался, уступал мячи, и Вера, понимая это, про себя благодарила его, двадцать один: восемнадцать, не так уж плохо, дело тренировки. В какой-то миг, засыпая, Маурисио подумал, что, так или иначе, все складывается хорошо, хотя смешно сказать -- Вера спит в ста метрах от его комнаты в бунгало под ласковый шорох пальм, тебе повезло, жена, позавидуешь. Они оказались рядом на экскурсии к ближним островам и веселились от души, когда плавали и придумывали разные игры вместе с другими; Анна сожгла плечи, и Вера дала ей свой крем, понимаете, детский врач с годами узнает все про все кремы на свете, англичанин, бедняга, появился сникший, растерянный, на сей раз осмотрительно прикрытый небесно-голубым халатом, вечером по радио без конца говорили о Джомо Кениате* и о племенных распрях, кто-то знал уйму всего о воинственных масаи* и, опустошая бутылку за бутылкой, занимал общество рассказами об этом народе, страшными историями о львах, баронесса Карен Бликсен, амулеты из слоновьего волоса -- ерунда, стопроцентный нейлон, и так что ни возьми в этих странах. Вера не помнила, какой это был день -- четверг, среда?-- когда Сандро проводил ее до бунгало после прогулки по пляжу, где они целовались так, как надо целоваться на таком пляже, при такой луне. она позволила ему войти, едва он положил руку на ее плечо, и позволила себя любить всю ночь до рассвета, она услышала странные вещи, узнала, как бывает по-другому. и засыпала медленно, наслаждаясь каждой минутой блаженной тишины под москитной сеткой, почти невидимой. У Маурисио это произошло в час сиесты, после обеда. когда его колени коснулись упругого бедра Анны, он довел ее до двери, шепнул: "пока", заметил, как она слегка задержала пальцы на дверной ручке, вошел следом и пропал. утонул в остром блаженстве, которое отпустило их на волю лишь к ночи, когда многие в гостинице уже забеспокоились -- может, заболели?-- и Вера нетвердо улыбалась. обжигая язык адской смесью кампари с кенианским ромом, которую Сандро взбивал для нее в баре, к ужасу Мото и Никуку: эти европейцы скоро рехнутся все до одного. По утвержденному кодексу их встреча пришлась на субботу, в семь вечера. Вера, улучив момент, когда на пляже не было никого, кивнула в сторону пальмовой рощи -- вполне подходящее место. Они обнялись с прежней нежностью, смеялись, как нашалившие дети, да-да, пункт четвертый, выясним, ну... оба очень милые люди, нет спору. Мягкая пустынность песка и сухие ветви, сигареты и этот бронзовый загар пятого, шестого дня, когда глаза сияют, как новые, и говорить друг с другом -- праздник. Все идет прекрасно, чуть ли не сразу сказал Маурисио, а Вера: еще бы, все превосходно, судя по твоему лицу и твоим волосам: почему по волосам? Потому что они блестят по-особому, это от соли, дуреха, может быть, но от этой соли они обычно склеиваются, хохот мешает им говорить, да и к чему слова, они смеются, смотрясь друг в друга, а закатное солнце быстро уходит за край неба, тропики, гляди внимательнее -- увидишь легендарный зеленый луч*, да я пробовал прямо с балкона и ни черта не увидел, а-а-а, у вас есть балкон, сеньор, да, достойная сеньора, балкон, но вы шикуете в бунгало, лучше не придумать для оргий под звуки океана. И как-то само собой, чуть ли не вскользь, зажигая новую сигарету: да нет, он действительно потрясающий, у него все так... Верю, раз ты говоришь. Ну а твоя, расскажи. Не говори -- твоя, это режет ухо. Будто мы члены жюри и распределяем премии. Не будто! Ну ладно, только Анна... О! Сколько меда в твоем голосе, когда ты произносишь ее имя, будто облизываешь каждую букву. Каждую -- нет, но. Свинья! А ты? Вообще-то вопрос не ко мне, хотя. Могу себе представить, все итальянцы вышли из Декамерона*. Маурисио, ты что, мы же не на сеансе групповой терапии. Прости, это не ревность, да и кто вправе. А-а, ну good bye! Значит -- да? Значит -- да, нескончаемо прекрасно, невыразимо прекрасно. Поздравляю, я бы не хотел, чтобы тебе было не так хорошо, как мне. Ну, по правде, я не очень представляю твою радость, а четвертый параграф предполагает, вспомни. Твоя правда, хотя нелегко найти слова, Анна как волна, как морская звезда... Красная или фиолетовая? Всех цветов сразу, золотистая река, розовые кораллы. Ба-ба, этот сеньор -- скандинавский поэт! А вы, сеньора,-- венецианская блудница. Он из Вероны, а не Венеции. Какая разница, на памяти все равно Шекспир*. Действительно, мне не пришло в голову. Итак, все остается в силе? Да, Маурисио, у нас еще пять дней. Главное -- пять ночей, проведи их как следует. Не сомневайся, он обещал посвятить меня в таинство, так он именует это высокое искусство, которое позволит постичь глубинную реальность. Ты мне потом растолкуешь, надеюсь? В подробностях, поверь, а ты расскажешь о твоей золотистой реке и голубых кораллах. Розовых, малыш. Словом, мы, как видишь, не теряем времени даром. Поглядим-посмотрим, во всяком случае, мы не теряем его сейчас, и именно поэтому не следует так долго задерживаться на четвертом пункте. Окунемся перед виски? Виски -- фу, пошлость, меня угощают карпано, джином. О! Пардон! Ничего, бывает, хорошие манеры -- дело наживное, хотя и требует времени, давай поищем зеленый луч, вдруг повезет? Пятница -- день Робинзона, кто-то вспомнил об этом за коктейлем, и разговор завертелся вокруг островов и кораблекрушений, с моря налетел тугой и яростный порыв ветра, который посеребрил листья пальм и принес нездешний гомон птиц, долгие перелеты, старый моряк и альбатрос, как у Колриджа*, эти люди умеют жить, каждая порция виски сдобрена фольклором, старинной песней о Гебридах или о Гваделупе, к концу дня Вера и Маурисио подумали об одном и том же: отель вполне заслуживает свое название, для них это пора жарких ветров -- пассатов, Анна, дарующая забытые вихри, Сандро, великий, изощренный творец, жаркие ветры, вернувшие им те времена, где не было привычки, где все -- откровение, изначальность, дерзкие выдумки, шквал в постели, где все только теперь и уже не теперь, и поэтому пассаты будут дуть до четверга, до конца дней вне времени, которые обернулись далеким прошлым, мгновенным броском к истокам, к новому цветению, к острому счастью, где -- и они оба это знали, может, еще до всех пунктов кодекса,-- звучали горькие звуки "Blues in Thirds". Они не говорили об этом, встретившись в "Боинге", улетавшем из Найроби, каждый закуривал первую сигарету возвращения. Смотреть друг на друга как раньше? Но им мешало что-то, для чего нет слов, и они забивали молчание веселыми историями о "Trade Winds", попивая вино; надо было как-то сохранить этот "Trade Winds", жаркие ветры, пассаты должны быть попутными; пусть это плавание, как в прежние времена, милое сердцу, под парусом, которому они препоручили себя, превратит в осколки пропеллеры и покончит с днями, похожими на липкую жирную нефть, которая льется отравой в шампанское их годовщин и в надежды каждой ночи. Затягиваясь сигаретами, они продолжали глотать жаркие ветры Анны и Сандро, подставляя им лица,-- почему, Маурисио? Теперь она видит только Сандро: его кожа, его волосы, его голос, и лицо Маурисио становится тоньше, деликатнее, а хриплый смех Анны в самом накале любви стирает улыбку, которой Вера так трогательно пыталась скрыть свое отсутствие. Шестого пункта не было в их кодексе, но они не сговариваясь могли придумать его: что странного в том, если он возьмет и предложит Анне еще виски, а она в знак согласия погладит его ласково по щеке и скажет -- да, скажет -- да, Сандро, неплохо бы выпить еще виски, чтобы пропала эта дурацкая боязнь высоты, и продолжать эту игру до конца полета и в аэропорту, уже не нуждаясь в новых статьях кодекса, просто решить, что Сандро захочет проводить Анну до дома и она согласится на этот обычный знак мужского внимания, и не более, а у дверей именно она найдет ключ и пригласит Сандро выпить чего-нибудь еще и попросит оставить чемодан в прихожей, проведет его в гостиную, извинится -- столько скопилось пыли и не проветрено, раздернет шторы, принесет лед, а Сандро тем временем с видом знатока станет разглядывать гравюру Фридлендера* и полку с пластинками. Был двенадцатый час, они выпили за дружбу, и Анна принесла банку печени трески и бисквиты, Сандро помог ей сделать бутерброды, но они не успели их попробовать, руки, губы нашли друг друга, они упали на постель и разделись, путаясь во всех этих пуговицах, тесемках, петлях, и, откинув одеяло, сняв со стола лампу, овладели друг другом не торопясь, с ожиданием и надеждой, с шепотом надежды. Бог знает, когда пришел черед виски и сигаретам, они сидели на кровати, откинувшись на подушки, и курили при свете лампы, поставленной на пол. Оба прятали глаза, а слова, наталкиваясь на стену, отлетали от нее не упруго, вяло, точно мячи, брошенные вслепую; она первая сказала вслух, точно задала вопрос самой себе: что будет с Верой и Маурисио после "Trade Winds", что с ними будет, когда вернутся. -- Они, наверное, все уже поняли,-- сказал он.-- Им все ясно, и теперь ничего нельзя сделать. -- Всегда можно что-то сделать,-- сказала она.-- Вера не сможет оставить все, как есть, достаточно было посмотреть на нее. -- Маурисио -- тоже,-- сказал он.-- Я с ним был едва знаком, но тут нет сомнений. Ни один из них не сможет оставить все вот так, и, пожалуй, нетрудно представить, что они сделают. -- Да, совсем нетрудно, я их вижу. -- Скорее всего, они не спали, как и мы, и теперь разговаривают, пряча глаза. У них уже нет слов друг для друга, наверно, Маурисио, именно он, откроет ящик и возьмет синий пузырек. Вот как этот, смотри. -- Вера сосчитает все таблетки и поделит их поровну,-- сказала она.-- Ей всегда приходилось заниматься практическими делами, она с этим справится в один момент. Шестнадцать каждому, четное число, так что проще простого. -- Они будут их глотать по две с виски одновременно, не опережая друг друга. -- Таблетки, наверно, горьковатые на вкус,-- сказала она. -- Кислые, сказал бы Маурисио. -- Да, может статься, что кислые. Потом они погасят свет неизвестно зачем... -- Кто знает зачем? Но они вправду погасят свет и обнимутся. Я знаю, наверняка знаю, что обнимутся. -- В темноте,-- сказала она, протянув руку к выключателю.-- Вот так, правда? -- Так,-- сказал он. Хулио Кортасар. Из цикла "Материал для ваяния" --------------------------------------------------------------- Источник: Журнал "Латинская Америка" социалистических времен. Пер. М.И.Былинкиной Scanned by BN/L, OCR -- FR 4.0 TBB --------------------------------------------------------------- БАСНЯ БЕЗ МОРАЛИ Жил-был человек, который продавал слова и выкрики. Дела у него шли хорошо, хотя попадалось много людей, упорно торговавшихся и просивших сбавить цену. Человек почти всегда уступал и потому легко сбывал всякие вопли уличным торговцам, разные охи и вздохи богатым дамам и расхожие слова для указов, лозунгов, заголовков и фальшивых ситуаций, Наконец, человек подумал, что пришло время и попросил аудиенцию у ти-ранчика--местного правителя, который ничем не отличался от своих приближенных и принял его в окружении генералов, министров, секретарей и чашечек кофе. -- Я пришел продать вам ваши последние слова, -- сказал человек. -- Они очень важны, но когда пробьет час, вы их ни за что не найдете, а именно в последний момент вам надо выразиться красиво, чтобы потом было бы легче воспроизвести ход истории. -- Переведи то, что он сказал,-- велел тиранчик своему переводчику. -- Он аргентинец и говорит на нашем языке. Ваше превосходительство. -- На нашем? Почему же я ничего не понял? -- Вы прекрасно все поняли,-- сказал человек.-- Повторяю, что пришел продать вам ваши последние слова. Тиранчик встал, как полагается в таких случаях, и, стараясь преодолеть дрожь в коленках, приказал арестовать человека и бросить в один из специальных застенков, каковые всегда имеются при подобных правительствах. -- Жаль,-- сказал человек, когда его схватили.-- Ведь вам действительно захочется произнести свои последние слова, когда пробьет ваш час, и вы должны будете сказать их, чтобы потом было бы легче воспроизвести ход истории. Я хотел продать вам именно то, что вы захотите сказать, и обмана тут нет никакого. Но вы не идете на сделку и не желаете заранее вызубрить эти слова, а когда в последний момент они сами попросятся на язык, вы ни за что не сможете их выговорить. -- Почему я не смогу их сказать, если они как раз те, которые я захочу сказать?--спросил тиранчик, сделав шаг уже к другой чашечке кофе. -- Потому что вас одолеет страх,-- печально сказал человек.-- Когда вам накинут петлю на шею, оставят в одной рубахе, у вас застучат зубы от ужаса и от холода, и вы не сможете произнести ни слова. Палач и его помощники, среди которых будут некоторые из этих сеньоров, подождут для приличия минутки две, но так как вы будете только кряхтеть вперемежку с икотой и мольбой о прощении (это полезет из вас без всяких усилий), им надоест слушать и вас повесят. Возмущенные помощники и, особенно, генералы окружили тиранчика, прося его немедленно расстрелять человека. Но тиранчик, бледный-пребледный, как смерть, растолкал их и заперся наедине с человеком, чтобы купить свои последние слова. Меж тем генералы и секретари, оскорбленные таким к себе отношением, подготовили мятеж и назавтра схватили тиранчика, когда тот ел виноград в своей любимой беседке. Дабы он не смог сказать своих последних слов, они его пристрелили на месте. Затем бросились искать человека, который исчез из правительственного дворца, и тут же нашли его, ибо он разгуливал по базару, продавая выкрики торговцам и газетчикам. Бросив в тюремный фургон, они привезли его в крепость и стали пытать, чтобы он выдал слова, которые мог напоследок сказать тиранчик. Им не удалось добиться у него признания, и его забили ногами насмерть. Уличные торговцы, которые приобрели у него слова, продолжали оглашать их на всех углах, и один из этих выкриков позже послужил призывом к перевороту, покончившим с генералами и министрами. Некоторые из них перед смертью успели со стыдом признаться себе, что в действительности человек их надул и обвел вокруг пальца и что слова и выкрики, правда, могут быть предметом продажи, но не купли, хотя это и кажется абсурдом. И все стали потихоньку гнить в земле--тиранчик, человек, генералы и секретари, но крики продолжают раздаваться на улицах. ВХОД С ВЕЛОСИПЕДОМ ВОСПРЕЩЕН На всем белом свете в банках и магазинах никому нет никакого дела-- войдете ли вы туда с кочаном капусты под мышкой, с крючконосым туканом или насвистывая песенки, которым вас детстве учила мать, или ведя за лапу шимпанзе в полосатых штанах. Но если человек входит туда с велосипедом, поднимается настоящий переполох, и служители вышвыривают машину на улицу, а ее владельцу всыпают по первое число. Велосипед, этот скромный трудяга, чувствует себя униженным и оскорбленным постоянными напоминаниями, высокомерно красующимися на стеклянных дверях. Известно, что велосипеды изо всех сил стараются с достоинством нести бремя своего жалкого социального положения. Но абсолютно во всех странах "вход с велосипедом воспрещен". А иногда добавляется -- "и с собаками", что еще сильнее заставляет велосипеды и собак ощущать "комплекс неполноценности". И кошки, и заяц, и черепаха в принципе могут войти в роскошный универмаг Бунхе-Борн или в адвокатские конторы на улице Сан-Мартин, вызвав всего лишь удивление или великий восторг жадных до сенсаций телефонисток, или, в крайнем случае, распоряжение швейцара об удалении вышеупомянутых животных. Да, последнее может иметь место, но это неунизительно, во-первых, потому, что допускается как мера возможная, но не единственная, и, во-вторых, потому, что является реакцией на нечто непредвиденное, а не следствием заведомых антипатий, которые устрашающе выражены в бронзе или эмали, или следствием непререкаемых скрижалей закона, который вдребезги разбивает простодушные порывы велосипедов, этих наивных существ. Но, смотрите, берегитесь, управляющие! Розы тоже несведущи и приятны, однако, вы, вероятно, знаете, что в войне алой и белой роз умирали принцы--черные змии, ослепленные кровавыми лепестками. Не случится ли так, что однажды велосипеды будут угрожать вам, покрывшись шипами, что рога рулей вырастут и повернут на вас, что, защищенные броней ярости, они -- легион числом -- устремятся к зеркальным дверям страховых компаний и что этот печальный день завершится всеобщим падением акций, двадцатичетырехчасовым трауром и почтовыми уведомлениями о похоронах. ВЕРБЛЮД, ОБЪЯВЛЕННЫЙ "ЛИЦОМ НЕЖЕЛАТЕЛЬНЫМ" Все получают заграничные визы, а Гук, верблюд, нежданно-негаданно объявлен "лицом нежелательным". Идет Гук в полицейское управление, а ему говорят, ничего мол не поделаешь, возвращайся-ка где живешь, в оазис,-- тому, кто объявлен "лицом нежелательным", бесполезно хлопотать о визе. В унынии тащится Гук к местам ушедших лет. А вокруг--родные верблюды и знакомые, и "что случилось", и "не может быть", и "почему именно ты". Направляется делегация в министерство зарубежных сообщений, но следует скандал в доме заскорузлых чиновников: "Невиданное дело... Немедленно возвращайтесь в оазис... Будет проведено расследование". Гук в оазисе щиплет травку день, щиплет другой. Все верблюды перешли границу, а Гук все ждет и ждет. Так прошло лето, прошла осень. Тогда Гук опять идет в город. Располагается на одной пустой площади. То и дело фотографируется с туристами, дает интервью. Мнимый престиж Гука на площади. А он-то решает, что день настал и шагает вперед, но у заставы все кончается -- ведь он объявлен "лицом нежелательным". Гук опускает голову, лижет редкие травинки на площади. Однажды о нем упоминают по радио, и он, счастливый, бежит в полицейское управление. Там его опять объявляют "лицом нежелательным". Гук возвращается в оазис и ложится. Пощипывает вяло травку, а потом утыкается носом в песок. Медленно закрывает глаза -- вслед за садящимся солнцем. Под его ноздрею вздрагивает пузырик -- чуть дольше, чем он сам. МУКИ СЛУЖЕБНЫЕ Моя верная секретарша из тех людей, что выполняют свой долг "бук-ва-ли-сти-чес-ки", а это, как известно, значит вдаваться в крайности, оккупировать территории, запускать пятерню в стакан с молоком, чтобы вытащить один несчастный волосок. Моя верная секретарша вершит или хотела бы вершить абсолютно всем в моем кабинете. Мы проводим дни, доброжелательно сражаясь за распределение прав и обязанностей, мило обмениваясь колкостями, убегая и возвращаясь, подлавливая друг друга и великодушно прощая. У нее хватает времени решительно на все, она не только старается утвердить свое господство в кабинете, но и с великой дотошностью относится к своей работе. Например, к словам. Не проходит дня, чтобы она не полировала их, не чистила, не раскладывала бы по полочкам, не готовила и не драила для обычного употребления. Если у меня при диктовке с языка срывается какой-либо предосудительный эпитет -- ибо все эпитеты такого рода рождаются без участия моей секретарши, некоторым образом мною самим,-- она, подняв карандаш, на лету настигает его и убивает, не давая слиться с фразой и выжить,-- случайно или по привычке. Если дать ей волю, если бы в эту секунду дать ей волю, она вышвырнула бы в ярости всю мою писанину в корзинку. Она полна такой решимости заставить меня жить правильно, что любой мой шаг не по струнке ввергает ее в тихую ярость -- ушки на макушке, хвост трубой, дрожь в конечностях, как у пойнтера на стойке. Приходится изворачиваться и, делая вид, что редактируешь какой-нибудь доклад, пополнять некоторые листочки розовой или зеленой бумаги словами, которые мне нравятся,-- с их игрой, с их выкрутасами и бравыми наскоками. Моя верная секретарша меж тем наводит порядок в бумагах, на вид равнодушная, но всегда готовая к броску. Посредине одного стиха, который рождался, бедняга, такой довольный самим собою, я вдруг слышу ее жуткое повизгивание и мой карандаш сам по себе начинает рваться к вредным словам, спешно вымарывает их, устраняет странное, вычищает нечистое, придает им блеск и красоту, и оставшееся звучит, возможно, очень хорошо, но только... эта вот тоска, этот скверный привкус во рту, эта роль начальника при своей секретарше. КОРОТКАЯ ИСТОРИЯ, ПРИЗВАННАЯ ПОКАЗАТЬ БРЕННОСТЬ ЖИЗНЕННЫХ УСТОЕВ, В НЕЗЫБЛЕМОСТЬ КОТОРЫХ МЫ ВЕРИМ, ИЛИ ЗАКОНОВ, КОТОРЫЕ ЛЕГКО МОГУТ БЫТЬ ПОПРАНЫ В СИЛУ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНЫХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ, НЕСЧАСТНЫХ СЛУЧАЕВ ИЛИ НЕВЕРОЯТНЫХ СОБЫТИЙ, И ВОТ ВАМ.... Секретное сообщение СВН (47Sa) "В" Секретариата ОКЛЮЗИОМ'а Секретариату ВЕРПЕРТУИТа ...неприятнейший инцидент. Ранее все шло как по маслу, регламент не нарушался. Теперь же вдруг пришлось созвать внеочередную сессию Исполнительного комитета, и начались неприятности, вы увидите сейчас, какого странного свойства. Полный разброд среди членов. Некоторое неверие в будущее. Итак, Исполком собрался, чтобы решить вопрос о восполнении своего состава и выборах новых членов взамен шести, трагически погибших при авиакатастрофе: вертолет, из которого они любовались пейзажем, внезапно рухнул в реку, и все шестеро погибли в местном госпитале из-за ошибки медсестры, которая вкатила каждому из них лошадиную дозу противопростудных препаратов. Исполком в составе одного оставшегося в живых действительного члена (по причине простуды не поехавшего в день катастрофы на экскурсию) и шести заместителей решает объявить выборы и приступает к проведению голосования за кандидатов, выдвинутых различными государствами, участниками ОКЛЮЗИОМ'а. Единогласно избирается г. Феликс Фолль. (Аплодисменты.) Единогласно избирается г. Феликс Ромеро. (Аплодисменты.) На голосование ставится следующая кандидатура и единогласно проходит г. Феликс Лупеску. (В зале шумок.) Исполняющий обязанности председателя берет слово и делает шутливое замечание по поводу совпадения имен. Просит слова делегат Греции и объясняет, что, хотя ему самому такое совпадение кажется несколько странным, он, по поручению своего правительства, выдвигает в Исполком г. Феликса Паперемологоса. Голосуют, и этот кандидат избирается большинством голосов. Следующий этап процедуры завершается бесспорной победой кандидата от Пакистана--г. Феликса Абиба. На сей раз в Исполкоме явное замешательство. Спешно проводится последнее голосование и избранным оказывается кандидат от Аргентины г. Феликс Камусо. Под растерянные хлопки присутствующих старый член Исполкома поздравляет шесть новых членов и ласково именует их "тезками". (Всеобщее оцепенение.) Оглашается состав Исполкома, сформированного следующим образом: президент--старейший член, избежавший гибели, г. Феликс Смит; новые члены -- гг. Феликс Фолль, Феликс Ромеро, Феликс Лупеску, Феликс Паперемологос, Феликс Абиб и Феликс Камусо. Все отлично, но, оказывается, результаты этих выборов грозят подорвать престиж ОКЛЮЗИОМ'а. Вечерние газеты публикуют объявленный состав Исполкома с ехидными и даже наглыми комментариями. Министр внутренних дел на следующее же утро звонит генеральному директору. Последний не находит ничего лучшего, как приказать доставить ему анкетные данные новых членов Исполкома, всех этих известнейших экономистов с мировой славой. Исполком должен собраться на свое первое заседание в следующий четверг, но поговаривают, что гг. Феликс Камусо, Феликс Фолль и Феликс Лупеску в ближайшие часы собираются подать в отставку. Г-н Камусо запросил инструкций относительно формулировки своего отречения; действительно, у него нет никакой серьезной причины для ухода из Исполкома и к этому его побуждает, равно как и гг. Фолля и Лупеску, единственное желание, чтобы Исполком включил не одних только лиц, которые откликались бы на имя Феликс. Вероятно, прошения об отставке включат оговорку о плохом состоянии здоровья и будут приняты генеральным директором. ВОЗМОЖНОСТИ АБСТРАГИРОВАНИЯ Многолетняя работа в ЮНЕСКО и других международных организациях помогла мне сохранить чувство юмора и, что особенно важно, выработать способность абстрагироваться, иными словами,-- убирать с глаз долой любого неприятного мне типа одним лишь собственным внутренним решением: он бубнит, бубнит, а я погружаюсь в Мельвиля; бедняга же думает, что я его слушаю. Аналогичным образом, когда мне нравится какая-нибудь девица, я могу, едва она предстает предо мной, абстрагироваться от ее одежды, и пока она болтает о том, какое сегодня холодное утро, я скрашиваю себе нудные минуты обозрением ее талии. Иногда эта способность к абстрагированию переходит в нездоровую манию. В прошлый понедельник объектом моего внимания стали уши. Удивительно, сколько ушей металось в вестибюле за минуту до начала работы. В своем кабинете я обнаружил шесть ушей, около полудня в столовой их было более пятисот, симметрично расположенных двойными рядами. Забавно смотреть, как то и дело два уха, висевшие в воздухе, выпархивали из рядов и уносились. Они казались крылышками. Во вторник я избрал предмет, на первый взгляд менее банальный: наручные часы. Я обманулся, ибо во время обеда насчитал их около двухсот, мельтешащих над столами: туда-сюда, туда-сюда -- точь-в-точь как при еде. В среду я предпочел (после некоторого колебания) нечто более спокойное и выбрал пуговицы. Какое там1 В коридорах будто полным-полно темных глаз, шныряющих в горизонтальном направлении, а по бокам каждого такого горизонтального построения пляшут и качаются две, три, четыре пуговки. В лифте, где теснота неописуемая,-- сотни неподвижных или чуть шевелящихся пуговиц в диковинном зеркальном кубе, Больше всего мне запомнился один вид из окна, вечером: на фоне синего неба восемь красных пуговиц спускаются по гибкой вертикали вниз, а в других местах плавно колышутся крохотные перламутрово-светлые незримые пуговки. Эта женщина, должно быть, очень хороша собой. Среда выдалась препаскудной, и в этот день процессы пищеварения мне показались иллюстрацией, наиболее подходящей к обстановке. Посему в девять с половиной утра я стал унылым зрителем нашествия сотен полных желудков, распираемых мутной кашицей--мешаниной из корнфлекса, кофе с молоком и хлеба. В столовой я увидел, как один апельсин разодрался на многочисленные дольки, которые в надлежащий момент утрачивали свою форму и прыгали вниз--до определенного уровня,--где слипались в белесую кучку. В этом состоянии апельсин пошел по коридору, спустился с четвертого этажа на первый, попал в один из кабинетов и замер там в неподвижности между двумя ручками кресла. Напротив, в таком же спокойном состоянии уже пребывало четверть литра крепкого чая. В качестве забавных скобок (моя способность к абстрагированию проявляется по-всякому) все это окружалось струйками дыма, которые затем тянулись вверх, дробились на светлые пузыри, поднимались по канальцу еще выше, и, наконец, в игривом порыве разлетались крутыми завитками по воздуху. Позже (я был уже в другом кабинете) под каким-то предлогом мне удалось выйти, чтобы снова взглянуть на апельсин, чай и дым. Но дым исчез, а вместо апельсина и чая были только две противные пустые кишки. Даже абстрагирование имеет свои неприятные стороны; я распрощался с кишками и вернулся в свою комнату. Моя секретарша плакала, читая приказ о моем увольнении. Чтобы утешиться, я решил абстрагироваться от ее слез и несколько секунд наслаждался зрелищем хрустальных шустрых ручейков, которые рождались в воздухе и разбивались вдребезги о справочники, пресс-папье и официальные бюллетени. Жизнь полна и таких красот. Хулио Кортасар. Мы так любим Гленду --------------------------------------------------------------- Из книги "МЫ ТАК ЛЮБИМ ГЛЕНДУ" --------------------------------------------------------------- Тогда, в то время, узнать это было трудно. Идешь в кино или в театр и приятно проводишь вечер, не думаешь о тех, кто делал это до тебя, выбираешь .время и место, наряжаешься и названиваешь по телефону, и ряд одиннадцатый или пятый, мрак, музыка, земля ничейная и всем принадлежащая, там, где все - никто; мужчина или женщина в кресле партера, роняешь. слова извинения, что опоздал, реплика вполголоса, на которую ты или отвечаешь, или пропускаешь мимо ушей но обычно молчание, взоры, устремленные на огни рампы или на экран, отвращенные от того, что рядом, по сю сторону. Поистине трудно было установить, пренебрегая популярностью, бесконечными очередями, критическими статьями и отзывами, что нас, любящих Гленду, так много. Но прошло года три-четыре, и уже нельзя было с уверенностью утверждать, что кружок сформировался с легкой руки Ирасусты либо Дианы Риверо, они сами не знали, когда это свершилось, возможно, за рюмкой в компании друзей после киносеанса они говорили или умолчали о чем-то, что позволило вдруг создать союз, который позднее все назвали "ядром", а самые молодые окрестили "клубом". Клуба, конечно, никакого не было, просто мы любили Гленду Гарсон, и этого достаточно было, чтобы отмежеваться от тех, кто только восхищался ею. Нас не меньше этих других восхищала Гленда, боготворили мы также Анук Эме, Мэрилин, Анни Жирардо и Сильвану Пампанини, да и против Марчелло Мастроянни, Ива, Витторио и Дэрка* мы ничего не имели, но превыше всего любили Гленду, и кружок сложился из этого, и от этого было что-то известное только нам, и доверяли мы только тем, кто в неторопливой застольной беседе признавался наконец в любви к Гленде. С почина Дианы или Ирасусты кружок медленно расширился, в год "Снега в огне" нас было всего шесть-семь, но после премьеры "Как быть элегантной" кружок увеличился, он разросся до невыносимых размеров, и мы оказались под угрозой снобистского подражания либо сезонной чувствительности. Первыми заявили протест Ирасуста и Диана потом еще двое-трое, и мы решили сомкнуть ряды не допускать никого без экзамена, но не того экзамена, что маскируют виски и бравурной эрудицией (этими ночными испытаниями Буэнос-Айрес ничуть не уступает Лондону или Мехико). В час премьеры "Мимолетных возвра-щений" мы с невеселым торжеством оказались вынужденными признать, что нас, любящих Гленду, стало много. Конфликты в кино, косые взгляды после сеанса, растерянные лица женщин и мрачное молчание мужчин были красноречивей, нежели штандарт или пароль и отзыв. Нехитрые пружины свели нас в кафе в центре города, уединенные столики стали сближаться, возникла милая привычка заказывать один и тот же коктейль, чтобы отбросить ненужную подозрительность и прямо посмотреть в глаза друг другу, в глаза, где еще дышал последний образ Гленды в последнем кадре последнего фильма. Двадцать или тридцать, мы так и не узнали в точности, ибо Гленду показывали то в одном зале, то одновременно еще в двух или в четырех, а потом точно грянул гром среди ясного неба: Гленда сыграла молодую убийцу в "Одержимых" и успех фильма прорвал плотины и породил случайных энтузиастов, чей пыл мы не разделяли. Уже тогда мы были знакомы, многие из нас ходили в гости друг к другу, дабы поговорить о Гленде. С самого начала, кажется, Ирасуста молча возглавил нас, хотя никогда не посягал на это, а Диана Риверо медленно вела шахматную партию приема и отторжения, обеспечивая нам полнейшую аутентичность и охраняя от вторжения разных придурков. То, что зародилось как свободный союз почитателей, приобрело теперь структуру касты, клана, робкие расплывчатые вопросы первой поры сменились жесткими, требующими прямого ответа: эпизод с падением в "Как быть элегантной", заключительная реплика "Снега в огне", вторая я эротическая сцена в "Мимолетных возвращениях". Мы так любили Гленду, что не могли терпеть назойливых втируш, надоед лесбиянок, эрудитов от эстетики. И даже (мы так и не узнаем как именно) было решено ходить в кафе по пятницам, когда в центре идет фильм с Глендой, а потом, пока фильм демонстрируется вторым экраном в заштатных кинотеатрах, мы выжидали еще неделю, чтобы все успели посмотреть: все шло строго заведенным порядком, регламент не подлежал обсуждению, отступить от него значило вызвать презрительную улыбку Ирасусты или взгляд, мягкий, но грозный, каким Диана Риверо казнила отступников. В те времена наши собрания целиком были посвящены Гленде, ее прекрасный образ жил в сердце каждого из нас, и мы ничего не желали знать про неудачи и первые тревожные предупреждения. Лишь понемногу, сначала с виноватым видом, кое-кто осмелился критиковать отдельные срывы, выказать растерянность либо недоумение по поводу менее ударного эпизода, шаблонных, избитых приемов. Мы знали, что Гленда не несет ответственности за просчеты, которые губили порой прозрачную ясность "Бича" или финал "Никто не знает почему". Мы знали все о других работах ее режиссеров, об интригах и сценариях и были к ним беспощадны, ибо начинали понимать, что наше чувство к Гленде не вмещается в рамки чисто артистические и что лишь она одна спасена от несовершенства, которым отмечены остальные. Диана первая заговорила о миссии, с той уклончивостью, с какой всегда говорила о вещах, для нее важных, притворяясь, будто они ей безразличны; она радовалась двойному виски и плотоядно усмехалась, когда мы окончательно признали -- да, точно, нельзя остановиться только на кино, кафе и безмерной любви к Гленде. Но и тогда мы не говорили прямо, мы не нуждались в этом. В счет шло лишь ощущение счастья от того, что Гленда в душе каждого из нас, счастье это могло быть рождено только совершенством. Ошибки, промахи вдруг стали нам невыносимы: мы не соглашались с концовкой в "Никто не знает почему", а в "Снеге" нас коробили гнусные кадры игры в покер (Гленда в этой сцене не участвовала, но все равно она марала Гленду как блевотина: нелепый жест Нэнси Филиппс и недопустимое возвращение раскаявшегося сына). Разъяснить ожидающую нам миссию выпало на долю (почти как всегда) Ирасусте, и в тот вечер мы разошлись по домам словно раздавленные свалившейся на нас ответственностью и в то же время предвкушая наслаждение незапятнанным будущим Гленды -- без измен и неуклюжих поз. Инстинктивно кружок сомкнул ряды, дело не допускало сомнительной многочисленности. Водворившись на вилле Ресифе де Лобос, Ирасуста заговорил о лаборатории. Мы распределили работу между теми, кто должен был завладеть всеми копиями "Мимолетных возвращений", на этой ленте мы остановились потому, что несовершенство ее было относительно невелико. О деньгах никто не думал, Ирасуста когда-то был компаньоном Говарда Хьюза, в оловянных рудниках Пичинчи,-- в высшей степени простой механизм давал нам в руки необходимую власть, связи, прибыль; специальных служб у нас не было, зато компьютер Хейгара Лосса запрограммировал задания и этапы работы. Спустя два месяца после предложения Дианы Риверо лаборатория смогла заменить в "Мимолетных возвращениях" слабый кадр с птицами другим кадром, который вновь придавал движениям Гленды точный ритм и подлинную драматичность. Лента была уже старая, и ее восстановление никого в международных кругах не удивило: память часто играет с нами шутки, навязывая собственные версии и пермутации*, возможно, даже сама Гленда не заметила бы подмены. Зато заметит ведь, и мы заметим чудо полного совпадения с воспоминанием, отмытым от всех наслоений, точно соответствующим желаемому. Дело шло успешно; как только мы убедились в надежности лаборатории, мы взялись за "Снег" и "Призму"; потом другие ленты вступили в процесс обновления в ритме, точно предусмотренном персоналом Хейгара Лосса и лаборатории. Труднее оказалось с лентой "Как быть элегантной", ибо жители нефтяных эмиратов хранили копии для личного пользования и пришлось проявить исключительную ловкость и изворотливость, дабы украсть их (ни к чему бояться этого слова), а потом водворить на место так, чтобы владельцы ничего не заметили. Лаборатория работала на уровне, который вначале казался нам недостижимым, хоть признаться в этом Ирасусте мы не смели. Любопытно: самым большим скептиком была Диана, но, когда Ирасуста показал нам подлинный конец в "Никто не знает почему" (Гленда, вместо того чтобы вернуться в дом Романо, направляет автомобиль на скалу) и он потряс нас своим блистательным, да, блистательным и неизбежным падением в стремнину, мы поняли, что совершенство возможно в нашем мире и что теперь Гленда совершенна навеки, навеки совершенна для нас. Самым трудным, конечно, было согласовать между собой новые кадры и купюры, изменения в монтаже и ритме; мы по-разному воспринимали Гленду, и отсюда проистекали ожесточенные стычки, которые разрешались только скрупулезным анализом, а порой и давлением большинства. Но хотя иные, потерпев поражение, смотрели новую версию с некоторой горечью -- ведь она не вполне отвечала их мечтам,-- никого, полагаю, не разочаровала проделанная работа: мы так любили Гленду, что конечный результат оправдывали чаще, чем можно было ожидать. Нас даже не встревожило письмо читателя "Таймс", которая, как известно, никогда не ошибается: читатель удивлялся, что три эпизода в "Снеге" следуют друг за другом не в том порядке, как раньше: не встревожила и статья критика "Опиньон", протестовавшего против купюры в "Призме", которую он отнес за счет ханжества бюрократов. Во всех подобных случаях принимались быстрые меры, дабы избежать нежелательных последствий: это было нетрудно, ведь люди легкомысленны, и забывают, и примиряются либо радуются новизне, охотятся за новинками; да, мир кино преходящ как историческая реальность, но не для тех, разумеется, кто так любит Гленду. Опаснее были споры в кружке, угроза раскола либо рассеивания. Хоть мы чувствовали себя как нельзя более сплоченными единой миссией, однажды вечером раздались голоса аналитиков, зараженных политической философией; в разгар работы возникали моральные проблемы, ставились вопросы, не вступаем ли мы в галерею кривых зеркал, не впадаем ли в барочное безумие подобно резчикам по слоновой кости или на зернышке риса. Нелегко было повернуться спиной к подобным маловерам, ведь кружок мог выполнять свое дело, лишь как выполняет свое сердце или самолет, подчиняясь совершенному ритму. Нелегко было выслушивать нападки, обвинения в эскапизме* и бессмысленной трате сил в наше время, когда сама действительность настойчиво требует их приложения. И тем не менее не было нужды решительно пресекать едва наметившуюся ересь, даже эти маловеры требовали лишь скромных уступок, частичных мелких исправлений -- они так же, как и мы, любили Гленду; возобладало чувство, оно, несмотря на расхождения, этические либо исторические, всегда объединяло нас, как и твердая уверенность, что совершенствование Гленды усовершенствует нас самих, усовершенствует весь мир. Мы верили даже, что будем щедро вознаграждены, когда некий философ, преодолев этот период эфемерных угрызений совести, восстановит равновесие, из его уст мы слышали, что всякое отдельно взятое деяние есть также история: великое открытие книгопечатания родилось из самого индивидуального и сугубо частного из желаний -- желания повторить и увековечить имя женщины. Итак, мы добрались до дня, когда у нас уже были доказательства, что образ Гленды появляется теперь на экране без малейшего искажения; ленты всего мира показывали ее такой, какой -- мы были убеждены -- она сама хотела бы быть на экране, и, может быть, в силу этого нас не слишком удивило сообщение прессы о том, что Гленда уходит со сцены и из кино. Невольный вклад Гленды в наше дело не мог быть ни простым совпадением, ни чудом, просто что-то в ней невольно откликнулось на безвестную нашу любовь, из недр ее существа исторгся единственно возможный ответ, проявление страсти, заключившей нас в последние объятия, и только для профанов это было бы отсутствием. Мы пережили блаженство седьмого дня, последнего дня творения, да, отдых после сотворения мира; теперь мы могли смотреть все шедевры Гленды, не опасаясь коварной угрозы, что в какое-то утро мы вновь столкнемся с ошибками и промахами; теперь мы собирались -- невесомые, словно ангелы или птицы,-- в абсолютном настоящем, которое даже было в чем-то сходно с вечностью. Все это так, но некий поэт, родившийся под теми же небесами, что и Гленда, сказал, что вечность влюблена во временное и преходящее, узнать новость выпало Диане, и случилось это всего лишь через год. Так уж водится, и это в природе человека: Гленда сообщала о своем возвращении, приведя всегдашние избитые доводы о невозможности жить без игры в кино и на сцене, о роли, которая создана будто нарочно для нее, и вот она снова снимается. Никто не забудет тот вечер в кафе сразу же после просмотра "Как быть элегантной", возобновленного в центральных кинотеатрах. Едва ли была нужда в словах Ирасусты -- у всех во рту был привкус несправедливости и бунта. Мы так любили Гленду, что наша обида на нее не распространялась, не виновата же она в самом деле, что она актриса и что она Гленда; чудовищной была поломка отлаженного механизма, реальность цифр и престижа, всех этих "Оскаров", от которых наш с таким трудом обретенный рай дал опасную трещину. Когда Диана положила руку на плечо Ирасусты и сказала: "Да, это единственное, что нам остается", она говорила от имени всех, совещаться нам не было нужды. Никогда еще наш кружок не обладал такой ужасающей силой, никогда еще не требовалось так мало слов, чтобы пустить эту силу в ход. Мы расстались, с тяжелым сердцем переживая то, что свершится позднее, а когда именно -- будет известно заранее только одному из нас. Мы были уверены, что не соберемся больше в кафе, каждый затаит в своем одиночестве совершенство нашего царства. Ирасуста, знали мы, совершит необходимое --- что может быть проще для такого, как он. Мы даже не простились, как это вошло у нас в привычку, когда подразумевалось, что мы соберемся после "Мимолетных возвращений" или "Бича". Лучше было отвернуться, сослаться на поздний час, на то, что уже пора уходить: мы вышли поодиночке, желая забвения до тех пор, пока все не свершится, но мы знали, что его не будет, что в какое-то утро мы развернем газету и прочитаем известие, глупые слова, заученные профессиональные соболезнования. Мы никогда ни с кем об этом не заговорим, мы будем вежливо избегать друг друга в помещении и на улицах и молчать о совершенном, ибо для кружка это станет единственной возможностью сохранить себе верность. Мы так любили Гленду, что предложили ей последнее нерушимое совершенство. На недосягаемой высоте, куда мы ее вознесли, мы убережем ее от падения, верующие в нее могут ее боготворить, не боясь позора: с креста не снимают живых. В ином свете По четвергам репетиции на "Радио Бельграно" заканчивались поздно вечером, после чего Лемос обыкновенно зазывал меня к себе и, угощая чинзано, строил планы будущих постановок, а я должен был выслушивать его, мечтая поскорей выбраться на улицу и век не вспоминать о радиотеатре. Но Лемос был модным автором и хорошо платил за то немногое, к чему сводилось мое участие в его программах, где я исполнял второстепенные и, как правило, малопривлекательные роли. Голос у тебя что надо, хвалил Лемос, радиослушатель начинает ненавидеть тебя после первой же реплики, и, в сущности, не обязательно, чтобы ты предавал кого-нибудь или травил стрихнином собственную мать: стоит тебе раскрыть рот, как половина Аргентины уже мечтает поджарить тебя на медленном огне. Лусиана к этой половине не принадлежала. Как раз в тот день, когда наш премьер Хорхе Фуэнтес получил после заключительной передачи по "Розам бесчестья" две корзины любовных писем и белого барашка, присланного некой романтической помещицей из Тандиля, малыш Мацца вручил мне первый лиловый конверт от Лусианы. Привыкший к пустословию в бессчетных его проявлениях, я сунул конверт в карман и спустился в кафе вместе с Хуаресом Сельманом и Оливе (после триумфа "Роз" у нас выдалась неделя передышки, а затем мы приступали к "Птице, застигнутой бурей"). Нам принесли уже по второму мартини, когда я внезапно вспомнил о лиловом конверте и сообразил, что письма-то и не прочел. Мне не хотелось распечатывать его при всех, ведь от скуки люди рады прицепиться к чему угодно, а уж лиловый конверт - это просто золотая жила. Поэтому сначала я вернулся домой, к своей кошке - ее по крайней мере такие вещи не интересовали, - оделил ее молоком и ежедневной порцией ласк и лишь после этого узнал о существовании Лусианы. Мне не нужна Ваша фотография, писала Лусиана, и не важно, что "Симфония" и "Антенна" печатают портреты Мигеса и Хорхе Фуэнтеса, Ваши же - никогда, зато со мной всегда Ваш голос. Мне не важно, что все относятся к Вам с антипатией и презрением, потому что Ваши роли обманывают всех, - напротив, это вселяет в меня надежду на то, что я единственная, кто знает правду: Вы страдаете, когда исполняете такие роли, Вы вкладываете в них свой талант, но я чувствую, что Вы не раскрываетесь до конца, как Мигес или Ракелита Байлей, ведь Вы так непохожи на жестокого принца из "Роз бесчестья". Но люди все путают, они переносят свою ненависть с принца на Вас, я уже поняла это по тете Поли и другим в прошлом году, когда Вы играли Вассилиса, контрабандиста-убийцу. Сегодня мне как-то одиноко, вот и захотелось написать Вам. Возможно, я не единственная, кто говорит Вам об этом, и мне даже хочется, чтобы было именно так: хочется узнать, что и у Вас, несмотря ни на что, есть поклонники. И в то же время я предпочла бы быть той единственной, кто способен разглядеть, что скрывается за Вашими ролями, за Вашим голосом, кто уверен в том, что знает Вас настоящего, кто восхищается Вами больше, чем теми, кому всегда достаются хорошие роли. Это как с Шекспиром, я никогда никому об этом не говорила, но, когда Вы сыграли Яго, он стал мне нравиться больше, чем Отелло. Не считайте себя обязанным ответить мне, указываю свой адрес на случай, если Вы и в самом деле захотите написать, но я и без того буду чувствовать себя счастливой от одной мысли, что высказала Вам все это. Вечерело, почерк был размашист и стремителен, кошка спала на диванной подушке, наигравшись с лиловым конвертом. Со времени безвозвратного исчезновения Бруны в моем доме уже не готовили ужин, мы с кошкой обходились консервами, правда, мне полагались еще коньяк и трубка. В дни отдыха (перед началом работы над ролью в "Птице, застигнутой бурей") я еще раз перечитал письмо Лусианы, вовсе не думая отвечать, потому что я как-никак актер, хотя мне и пишут в три года раз. Уважаемая Лусиана, писал я ей в пятницу вечером перед кино, меня глубоко взволновали Ваши слова, и это не вежливая фраза. Какая там вежливая фраза, я писал так, будто эта женщина, которую я воображал себе миниатюрной, с каштановыми волосами и грустными светлыми глазами, сидела напротив меня, а я говорил, как меня взволновали ее слова. Остальная часть вышла более избитой, я не знал, что еще можно сказать после слов правды, надо было чем-то заполнить страницу, две-три фразы с выражением симпатии и благодарности, Ваш друг Тито Балькарсель. Еще одна правдивая строчка содержалась в постскриптуме: рад, что Вы сообщили мне свой адрес, было бы очень грустно, если бы я не имел возможности написать Вам о своих чувствах. Никто не любит признаваться в том, что без работы начинает в конце концов скучать, - по крайней мере такие люди, как я. В юности у меня хватало любовных приключений, и, когда выдавалось свободное время, я мог заняться проверкой расставленных ловушек и почти всегда уходил с добычей. А потом появилась Бруна, и это продолжалось четыре года, ну а в тридцать пять жизнь в Буэнос-Айресе начинает блекнуть и как-то сужается, во всяком случае для того, кто живет один со своей кошкой и не большой любитель чтения или долгих прогулок. Не то чтобы я чувствовал себя старым, наоборот, - казалось, что все остальные, в том числе и вещи, стареют и покрываются трещинами. Видимо, поэтому я предпочитаю вечерами сидеть дома, репетировать "Птицу, застигнутую бурей" наедине с кошкой, которая не сводит с меня глаз, и по-своему разделываться с этими неблагодарными ролями, доводя их до совершенства, делая их моими, а не Лемосовыми, преобразуя самые безобидные реплики в игру зеркал, в которых множатся и порочные, и притягательные черты персонажа. Таким образом, к моменту, когда я стану читать перед микрофоном, все уже бывало предусмотрено - каждая запятая, каждая интонация, - чтобы радиослушатель проникался ко мне ненавистью не сразу, а постепенно (опять это был персонаж вполне сносный вначале, но по ходу действия обнаруживающий всю свою подлую сущность; в эпилоге, спасаясь от преследователей, он, к неописуемому восторгу слушателей, совершает эффектный прыжок в пропасть). Когда я, потянувшись за второй порцией мате, обнаружил письмо Лусианы, забытое на полке среди журналов, и от нечего делать перечитал его, я снова увидел ее как наяву. У меня всегда было хорошо развито воображение, и я могу легко представить себе любую вещь. В первый раз Лусиана показалась мне маленького роста и примерно моих лет. Особенно четко видел я ее светлые до прозрачности глаза. При втором чтении этот образ не претерпел изменений; я снова представлял, как она обдумывает каждую фразу, прежде чем написать ее. В одном я был твердо убежден: Лусиана не из тех женщин, что вначале пишут начерно, наверняка она долго колебалась прежде чем села за письмо, но услышала меня в "Розах бесчестья" - и нужные слова отыскались сами собой. Чувствовалось, что письмо написано единым духом, и в то же время - возможно, из-за лиловой бумаги - оно оставляло у меня ощущение старого вина, долго томившегося в бутылке. Я легко воображал себе даже ее дом, стоило только прикрыть глаза. Он, конечно, был с крытым патио или по крайней мере с галереей, увитой изнутри растениями. Всякий раз, когда я думал о Лусиане, я представлял ее в одном и том же месте - на застекленной галерее, которая в конце концов совсем вытеснила патио. Просачиваясь сквозь ее цветные стекла и полупрозрачные занавески, уличный свет становился сероватым. Лусиана сидит в плетеном кресле и пишет мне письмо, Вы так не похожи на жестокого принца из "Роз бесчестья", она грызет кончик ручки, перед тем как вывести следующую фразу, но никто не подозревает этого, у Вас такой талант, что люди ненавидят Вас, каштановые волосы, освещенные, как на старой фотографии, эти серовато-пепельные и в то же время чистые тона, мне хотелось бы быть единственной, кто способен разглядеть, что скрывается за Вашими ролями, за Вашим голосом. Накануне первой передачи по "Птице" пришлось обедать с Лемосом и прочей компанией, мы репетировали сцены из числа тех, что Лемос называл ударными, а мы - бездарными. В них были и столкновение темпераментов, и драматические объяснения, а Ракелита Байлей блистала в роли Хосефины - надменной девицы, которую я постепенно опутываю сетями своего коварства, замышляя, как всегда, разные мерзости, по части которых Лемос был неистощим. Остальным роли тоже пришлись в самый раз, а в общем-то - никакой разницы между этим и восемнадцатью предыдущими радиоспектаклями, в которых мы участвовали. Если я запомнил эту репетицию, то только потому, что малыш Мацца принес второе письмо от Лусианы, и на этот раз мне захотелось сразу же его прочесть, для чего я на минутку отлучился в уборную, пока Анхелита и Хорхе Фуэнтес клялись друг другу в вечной любви на танцах в спортклубе "Химнасиа и Эсгрима". Подобные места частенько упоминались у Лемоса, что безумно нравилось постоянным слушателям, которые еще полнее могли отождествить себя с главными героями - во всяком случае, по Лемосу и Фрейду, все должно было обстоять именно так. Я принял ее бесхитростное и трогательное предложение встретиться в кондитерской на Альмагро. За приглашением шло скучное перечисление деталей, по которым мы узнаем друг друга: она будет в красном, я же должен явиться со сложенной вчетверо газетой - без этого, видимо, нельзя было обойтись. Но в остальном это была прежняя Лусиана, она опять писала мне на застекленной галерее, а поодаль сидела ее мать или, может быть, отец, с самого начала я видел какого-то пожилого человека рядом с ней в доме, где некогда жила большая семья, а ныне в пустующих комнатах поселилась печаль - то была тоска матери по второй дочери, умершей или уехавшей неизвестно куда. Да-да, очень возможно, что их дом совсем недавно посетила смерть. Если Вы не захотите или не сможете прийти, я пойму; мне не следовало, конечно, проявлять инициативу, но я ведь знаю, писала она, как о чем-то само собой разумеющемся, что такой человек, как Вы, выше всяких предрассудков. И совершенно неожиданно добавляла, растрогав меня до глубины души: Вы знаете обо мне только из этих двух писем, я же три года живу Вашей жизнью и, слушая Вас в очередной роли, понимаю, какой Вы на самом деле. Я отделяю Вас от театра, и Вы для меня всегда тот же, какую бы маску ни надевали. (Это второе письмо где-то затерялось, но смысл был такой, и слова тоже; первое же письмо, помнится, я засунул в роман Моравиа, который тогда читал; уверен, оно и по сей день лежит в этой книге, пылящейся на полке.) Расскажи я обо всем этом Лемосу, у того наверняка родился бы замысел очередного опуса, кульминацией которого стала бы встреча, происходящая после многочисленных перипетий и отсрочек, причем юноша обнаружил бы, что Лусиана точь-в-точь такая, какой он ее себе воображал, и это доказывало бы, что любовь делает человека провидцем - сентенции такого рода всегда были в большом ходу на "Радио Бельграно". Однако Лусиана оказалась женщиной за тридцать (хотя, надо отдать ей должное, выглядела великолепно) и далеко не такой миниатюрной, как незнакомка, писавшая письма на галерее; у нее были роскошные черные волосы, которые, казалось, жили собственной жизнью, особенно когда она вскидывала голову. О лице Лусианы я как-то не составил достаточно ясного представления: светлые грустные глаза - вот, пожалуй, и все. Сейчас же из-под легких черных волос на меня смотрели смеющиеся карие глаза. Грусти в них не было и в помине. То, что она предпочла виски, показалось мне забавным, у Лемоса почти все романтические встречи начинались чаепитием (а с Бруной мы пили кофе с молоком в вагоне поезда). Она не извинилась за то, что пригласила меня, а я, хотя иногда и переигрываю, потому что в глубине души не слишком верю в то, что со мной происходит, на этот раз чувствовал себя очень непринужденно, да и виски оказалось настоящим. Поистине нам было так хорошо, словно наша встреча была случайной, а не назначена заранее. Обычно так и завязываются добрые отношения, когда не приходится ничего демонстрировать или скрывать. Естественно, в основном говорили обо мне: как-никак я был известной личностью, а что такое была она? Два письма и имя - Лусиана. Поэтому, не боясь показаться тщеславным, я не перебивал ее, когда она вспоминала мои роли в разных радиопостановках; в той, где меня убивают после пыток, в той, где рассказывается о шахтерах, погребенных под землей, и в какой-то еще. Понемногу я привыкал к ее лицу и голосу, с трудом освобождаясь от писем, застекленной галереи, плетеного кресла. В конце нашего разговора выяснилось, что живет она в довольно тесной квартирке на первом этаже со своей тетей Поли, которая когда-то играла на фортепьяно и в тридцатые годы даже выступала в Пергамино. Лусиана тоже сверяла про себя вымышленный образ с действительным, как и бывает, если отношения напоминают поначалу игру в жмурки, и наконец призналась, что представляла меня выше ростом, с вьющимися волосами, серыми глазами. Вьющиеся волосы меня просто убили, ни в одной из ролей я не видел себя с вьющимися волосами, но, возможно, этот образ возник у нее как некое обобщение всех подлостей и измен, которые Лемос нагромоздил в своих пьесах. Я высказал ей это в шутку, но Лусиана возразила, что все персонажи она видела именно такими, какими они были у Лемоса, но в то же время могла отвлечься от них и остаться наедине с моим голосом, со мной, только я по неизвестной причине казался ей выше ростом и с вьющимися волосами. Не думаю, что я влюбился бы в Лусиану, если бы Бруна по-прежнему существовала в моей жизни; ее отсутствие было еще слишком заметно, вокруг меня образовалась пустота, которую Лусиана начала заполнять, сама того не зная и, быть может, того не желая. В отличие от меня в ней все свершилось гораздо быстрее, в том числе и переход от моего голоса к этому другому Тито Балькарселю с гладкими волосами и куда менее яркой индивидуальностью, чем Лемосовы монстры. Превращения эти не заняли и месяца; сначала были две встречи в кафе, потом еще одна, в моей квартире. Кошка благосклонно отнеслась к запаху духов и кожи Лусианы и задремала было у нее на коленях, как вдруг почувствовала себя лишней. Это ей решительно не понравилось, и, жалобно мяукнув, она спрыгнула на пол. Тетя Поли уехала к сестре в Пергамино, свою миссию она выполнила, а Лусиана на той же неделе перебралась ко мне. Я помогал ей собирать вещи и до боли жалел, что нет застекленной галереи, нет сероватого света; я уже знал, разумеется, что не увижу ничего похожего, и все же мне словно чего-то не хватало. В день переезда тетя Поли с милой улыбкой поведала мне несложную семейную сагу, рассказав о детстве Лусианы, о женихе, который исчез навсегда из ее жизни, соблазнившись работой на чикагских холодильниках, о браке с владельцем гостиницы неподалеку от Примера-Хунта и разрыве с ним через шесть лет. Все это мне было уже известно от Лусианы, но та рассказывала как-то иначе, вроде бы о ком-то другом, а не о себе, начинавшей новую жизнь, в которой были мои объятия, блюдечко с молоком для кошки, кино чуть ли не каждый день, любовь. Кажется, мы уже работали над "Окровавленными колосьями", когда я попросил Лусиану чуть-чуть подсветлить волосы. Вначале она восприняла это как актерскую блажь. Если хочешь, я куплю парик, рассмеялась она, добавив мимоходом: между прочим, тебе тоже пошел бы завитой паричок. Но когда через несколько дней я вернулся к той же теме, она согласилась, сказав, что, в общем-то, ей все равно, черные или каштановые у нее волосы. Но, скорее всего, она догадалась, что перемена эта связана не с моими актерскими причудами, а совсем с другим: с застекленной галереей, плетеным креслом... Мне не пришлось ее больше упрашивать, я был горд, что она сделала это для меня, и часто повторял ей это в минуты любви, зарывшись лицом в ее волосы и лаская ее грудь, а потом, крепко прижавшись к ней, проваливался в иной, долгий сон. Кажется, на следующий же день - то ли утром, то ли когда она собиралась за покупками - я взял ее волосы в обе руки и закрутил их в пучок, уверяя, что так ей больше к лицу. Она взглянула на себя в зеркало и ничего не сказала, хотя я видел, что она не согласна со мной. И это было понятно: Лусиана не принадлежала к типу женщин, которым идет такая прическа. Ей гораздо больше шли распущенные и темные волосы, но я не стал об этом говорить, потому что хотел видеть ее другой - более прекрасной, чем в тот день, когда она впервые переступила порог кондитерской. Мне никогда не доставляло удовольствия слушать себя в записи - я просто делал свою работу, и точка. Коллеги поражались отсутствию у меня тщеславия, которого в них самих было хоть отбавляй. Они, должно быть, думали, и, наверное, не без основания, что мне просто не хочется лишний раз вспоминать о своих ролях. Вот почему Лемос вытаращил глаза, когда я попросил у него из архива записи "Роз бесчестья". Он поинтересовался, для чего они мне, и я промямлил что-то вроде того, что хочу поработать над недостатками своей дикции, или что-то еще в этом духе. Когда я пришел домой с альбомом пластинок, Лусиана тоже немного удивилась, поскольку я никогда не говорил с ней о работе - это она на каждом шагу делилась своими впечатлениями и слушала мой голос по вечерам с кошкой на коленях. Я повторил ей то же, что и Лемосу, но вместо того, чтобы слушать записи в другой комнате, внес проигрыватель в гостиную и попросил Лусиану остаться, а потом приготовил чай и переставил торшер, чтобы было уютней. Зачем, удивилась Лусиана, он был хорош и на старом месте. Разумеется, но свет, который он отбрасывал на диван, где сидела Лусиана, был слишком резок и ярок. Куда лучше приглушенный предвечерний свет, падающий из окна, этот серовато-пепельный свет, что окутывал ее волосы, руки, разливающие чай. Ты меня слишком балуешь, заметила Лусиана, все для меня, а сам забился куда-то в угол и даже не присядешь. Конечно, я поставил лишь отдельные эпизоды из "Роз", и, пока они звучали, мы успели выпить всего по две чашки чаю да выкурили по сигарете. Мне было приятно смотреть на Лусиану, внимательно следившую за интригой. Заслышав мой голос, она поднимала голову и улыбалась, показывая, что ее нисколько не возмущают происки подлого деверя бедной Карменситы, мечтающего завладеть состоянием семьи Пардо и добивающегося своей коварной цели на протяжении всего спектакля, который заканчивался неизбежной победой любви и справедливости в понимании Лемоса. Мне было хорошо в моем углу (я выпил чашку чая, присев рядом с Лусианой, но потом снова отошел в глубину гостиной, объяснив, что оттуда мне якобы лучше слышно); в какое-то мгновение я вновь обрел то, чего мне так недоставало последнее время. Я мечтал, чтобы это никогда не кончилось, чтобы предзакатный свет вечно струился из окна, напоминая о застекленной галерее. Это было, разумеется, невозможно; я выключил проигрыватель, и мы вместе вышли на балкон, но сначала Лусиана переставила обратно торшер, потому что он и в самом деле был не на месте. Тебе хоть немного помогло это прослушивание? - спросила она, ласково поглаживая мою руку. Да, конечно, и я заговорил о постановке дыхания, о гласных, еще о чем-то. Она внимательно слушала меня. В одном только я ей не признался - в том, что в эти прекраснейшие минуты мне для полноты счастья не хватало лишь плетеного кресла да, быть может, задумчиво-грустного выражения, какое появляется на лице, когда человек всматривается в невидимую даль, прежде чем вывести следующую строку письма. Работа над "Окровавленными колосьями" постепенно приближалась к концу, через три недели мне должны были дать отпуск. Возвращаясь с радио, я заставал Лусиану за чтением или за игрой с кошкой: она сидела в кресле, которое я подарил ей ко дню рождения вместе с таким же плетеным столиком. К нашей обстановке это совсем не подходит, сказала тогда Лусиана улыбаясь, но как-то растерянно. Впрочем, если тебе нравится, мне и подавно: очень красивая и, главное, удобная мебель. Тебе будет хорошо в этом кресле, особенно если понадобится написать кому-нибудь письмо, заметил я. Да, согласно кивнула Лусиана, а то я все никак не соберусь написать тете Поли, как там она, бедняжка. Поскольку под вечер на старом месте ей стало темновато (вряд ли она догадалась, что я сменил лампочку в торшере), она в конце концов переставила столик с креслом к окну и там вязала или листала журналы. Видимо, в один из этих осенних дней или немного позже я как-то долго сидел с ней рядом, а потом крепко поцеловал и сказал, что никогда еще не любил ее так, как в эту минуту, и что именно такой мне хотелось бы видеть ее всегда. Она ничего не ответила и лишь взъерошила мне волосы. Потом ее голова склонилась ко мне на плечо, и она замерла, словно ушла куда-то. Чего еще можно было ждать от Лусианы в этот предвечерний час? Она сама была похожа на лиловые конверты, на простые и тихие слова своих писем. С этих пор я уже с большим трудом мог представить себе, что мы познакомились в кондитерской и ее непослушные черные волосы взметнулись, как хвосты плетки, когда она, поборов смущение, поздоровалась со мной. Память моей любви хранила застекленную галерею и силуэт в плетеном кресле, мало чем напоминавший рослую и жизнерадостную женщину, которая по утрам расхаживала по дому или играла с кошкой, а под вечер перевоплощалась в другую, которую я боготворил и которая внушала мне любовь к Лусиане. Возможно, надо было сказать ей об этом. Но я никак не мог собраться, колебался, - думаю, оттого, что предпочитал сохранить все как было. Мое чувство было таким полным, таким всеобъемлющим, что не хотелось задумываться о причинах загадочного молчания, рассеянности, которой я в ней раньше не замечал, новой привычки иногда смотреть на меня так, будто она что-то ищет, а потом взгляд ее вновь возвращался к кошке или к книге. Ведь и это не шло вразрез с грустной обстановкой застекленной галереи, ароматом лиловых конвертов. Помню, что, проснувшись как-то в полночь и взглянув на нее, спящую рядом со мной, я почувствовал, что настало время рассказать ей обо всем, чтобы она поняла, каких усилий стоило мне сплести вокруг нее тонкую любовную паутину, и окончательно стала моей. Я не сделал этого, потому что Лусиана спала, затем - потому что Лусиана уже встала, потому что в этот вторник мы пошли в кино, потому что мы искали подходящий автомобиль для поездки в отпуск, потому что жизнь мелькала перед нами, подобно кинокадрам, замедляя свой бег лишь в те короткие вечерние часы, когда серовато-пепельный свет подчеркивал совершенство силуэта Лусианы на фоне неизменного плетеного кресла. Она очень редко теперь со мной заговаривала и опять и опять смотрела так, будто искала что-то, и это подавляло во мне смутную потребность рассказать ей правду, объяснить, что значили для меня каштановые волосы и пепельный свет на галерее. Я так и не собрался. Случайное изменение в расписании привело меня однажды поздним утром в центр, и я увидел ее, выходящую из дверей отеля. Я узнал ее и не узнал, и ничего не понял, поняв, что она держит под руку какого-то мужчину выше меня ростом, а тот слегка наклонился к ней, чтобы поцеловать в ушко и потереться кудрявой шевелюрой о каштановые волосы Лусианы. Во второй раз Мы просто поджидали их, каждому был отведен свой день и час, но правда и то, что мы не утруждались, курили, сколько хотелось; время от времени черный Лопес разносил кофе, и тогда мы бросали работу и болтали, почти всегда об одном и том же: о последних распоряжениях начальника, изменениях в верхах, скачках на ипподроме в Сан-Исидро. Они, конечно, и понятия не имели, что мы их поджидаем, именно поджидаем, тут огрехи недопустимы; вам тревожиться нечего, слово начальника, частенько повторял он для нашего успокоения, вы делайте свое дело, потихоньку-полегоньку, сложностей никаких, если произойдет осечка, нас это не коснется, отвечать будут наверху, а вашего начальника голыми руками не возьмешь, так что вы, ребята, живите спокойно, если что случится - посылайте прямо ко мне, я вас прошу только об одном: не ошибитесь мне с объектом, сначала наведите справки, чтобы не попасть впросак, а потом действуйте безо всяких. Честно говоря, хлопот с ними не было, начальник подобрал подходящее помещение, чтобы они не сидели друг у друга на головах, а мы принимали их по одному, как полагается, уделяя каждому столько времени, сколько нужно. У нас все культурненько, говаривал начальник, и точно, четкость такая, что и компьютеру не угнаться, работа идет гладко, как по маслу, спешить некуда, никто тебя не подгоняет. Хватало времени и посмаковать кофеек, и поспорить о прогнозах на ближайшее воскресенье, и тут начальник первым хотел узнать, на кого ставить, в этих делах тощий Бьянчетти почище любого оракула. И так день за днем, без изменений: мы приходили на службу с газетами под мышкой, черный Лопес обносил нас первыми чашечками кофе, вскоре заявлялись они для прохождения формальностей. Так говорилось в повестке: касающиеся вас формальности, мы же только сидели и поджидали. Но что да, то да, повестка, пусть и на желтой бумаге, всегда выглядит официально; и потому дома Мария Элена несколько раз брала ее в руки, чтобы разглядеть получше: зеленая печать поверх неразборчивой подписи, адрес и число. В автобусе она снова достала повестку из сумочки, а потом завела часы, чтобы придать себе уверенности. Ее вызывали в канцелярию на улице Маса, странное место для министерства, но, как говорит ее сестра, теперь открывают канцелярии где угодно, в министерствах страшная теснота, и, едва выйдя из автобуса, она подумала, что, должно быть, сестра права, район был так себе, трех- и четырехэтажные дома, много мелких лавчонок, даже несколько деревьев - они еще попадались в этой части города. "Наверное, на доме хотя бы есть флаг", - подумала Мария Элена, подходя к семисотым номерам; может быть, канцелярия эта вроде посольства, расположившегося среди жилых домов, но его всегда видно издалека благодаря многоцветному флагу, укрепленному где-нибудь на балконе. В повестке был ясно указан номер дома, но ее смутило отсутствие родного флага, и она остановилась на углу (все равно было слишком рано, можно и подождать) и безо всякой надобности спросила у киоскера, в этом ли квартале нужный адрес. - Конечно, - ответил киоскер, - вот там, посреди квартала, но сперва почему бы вам не поболтать со мной немножко, сами видите, как мне тоскливо здесь совсем одному. - На обратном пути, - улыбнулась ему Мария Элена, неторопливо отходя от киоска и еще раз сверяясь с желтой повесткой. Тут почти не было ни автомобилей, ни прохожих, перед одним магазинчиком сидел кот, из парадной двери выходила толстуха, ведя за руку маленькую девочку. Неподалеку от нужного адреса стояло несколько машин, почти в каждой кто-нибудь сидел за рулем, покуривая или читая газету. Парадное, тесное, как и все в квартале, вело в выложенный плиткой подъезд, в глубине которого виднелась лестница; табличка на дверях напоминала табличку доктора или зубного врача: грязноватая, заклеенная внизу полоской бумаги, чтобы скрыть последнюю строчку. Странно, что нет лифта, четвертый этаж - и поднимайся пешком, как-то не этого ждешь, получив такую солидную повестку с подписью и зеленой печатью. Дверь на четвертом этаже была закрыта, на ней не оказалось ни звонка, ни номера. Мария Элена тронула ручку, и дверь бесшумно открылась; прежде всего в лицо пахнуло табачным дымом, а уж потом она разглядела голубоватые плитки пола, коридор, скамейки по обеим сторонам и сидящих людей. Их было немного: две пожилые дамы, лысый господин и молодой человек в зеленом галстуке, но в узком коридоре, затянутом дымом, казалось, будто они касаются друг друга коленями. Они наверняка разговаривали, чтобы убить время; открывая дверь, Мария Элена услышала конец фразы, произнесенной одной из дам, но, как водится, все вдруг замолчали, разглядывая вошедшую, и, тоже как водится, Мария Элена залилась краской, браня себя за глупость, еле слышно прошептала "добрый день" и застыла у входа, однако молодой человек сделал ей знак и указал на пустое место возле себя. Когда она усаживалась, бормоча слова благодарности, дверь на другом конце коридора отворилась, оттуда вышел рыжеволосый мужчина и бесцеремонно пробрался между коленями сидящих, даже не утруждая себя извинениями. Служащий придержал дверь, молча ожидая, пока одна из пожилых дам с трудом поднимется на ноги, извиняясь протиснется между Марией Эленой и лысым господином и войдет в кабинет; наружная дверь и дверь кабинета хлопнули почти одновременно, и оставшиеся в коридоре снова заговорили, поерзывая на скрипучих скамьях. У каждого, как обычно, была своя тема: лысый господин сетовал на бюрократическую волокиту, если так в первый раз, чего уж ждать дальше, сами посудите, торчишь в коридоре больше получаса, а потом два-три вопросика - и будьте здоровы, по крайней мере так мне кажется. - Ну, вы не совсем правы, - сказал молодой человек в зеленом галстуке, - я здесь во второй раз, и поверьте, все не так уж быстро, пока они перепечатывают ответы на машинке, да и сам тоже вдруг начнешь вспоминать какую-нибудь дату или еще что-нибудь, в общем, времени уходит немало. Лысый господин и пожилая дама слушали его с интересом, они, очевидно, были тут в первый раз, так же как Мария Элена, хотя она и не чувствовала себя вправе вступать в разговор. Лысый господин пожелал узнать, сколько времени проходит между первым и вторым вызовом, и молодой человек объяснил, что вот ему назначили прийти через три дня. А зачем надо приходить два раза? - чуть было не спросила Мария Элена и опять залилась краской, ей ужасно хотелось, чтобы кто-нибудь заговорил с ней, ободрил, втянул в беседу, хотелось, чтобы она наконец перестала быть просто последней. Пожилая дама вытащила из сумочки флакон - наверное, с солями - и, вздыхая, принялась его нюхать. Вероятно, ей стало нехорошо от табачного дыма, молодой человек предложил потушить сигарету, и лысый господин сказал "ну конечно", этот коридор просто срам, если ей плохо, лучше не курить, но дама ответила, что не надо, она лишь слегка утомилась, сейчас все пройдет, дома ее муж и дети курят не переставая, она уж и не замечает. Мария Элена, которой тоже хотелось курить, увидела, что мужчины потушили сигареты, молодой человек гасил окурок о подошву туфли, всегда куришь слишком много, когда приходится ждать, прошлый раз было хуже, перед ним сидело семь или восемь человек, и в конце концов от дыма в коридоре ничего нельзя было разглядеть. - Жизнь - это зал ожидания, - сказал лысый господин, заботливо затаптывая свой окурок и глядя на руки, словно теперь уж и не знал, что с ними делать, а пожилая дама понимающе вздохнула, вложив в этот вздох весь свой долголетний опыт, и спрятала флакончик с солями; тут как раз открылась дверь в кабинет, и другая дама вышла уже иной походкой, вызывая всеобщую зависть, и, подойдя к выходу, распростилась с ними, словно жалея остающихся. Но тогда, значит, все не так уж долго, подумала Мария Элена, перед ней всего трое, скажем, по четверти часа на каждого, конечно, с иными могут заниматься дольше, молодой человек здесь уже во второй раз и говорил об этом. Когда лысый господин вошел в кабинет, Мария Элена собралась с духом и все же задала свой вопрос, чтобы узнать поточнее, а молодой человек подумал и ответил, что в первый раз кое-кто задерживался надолго, а другие - нет, никогда не знаешь наверняка. Пожилая дама заметила, что другая дама вышла почти сразу же, но рыжеволосый мужчина сидел там целую вечность. - Хорошо еще, что нас осталось мало, - сказала Мария Элена, - такие места действуют угнетающе. - Надо относиться к этому философски, - сказал молодой человек. - Не забывайте, вам придется прийти еще, так что лучше не волноваться. Когда я был здесь в первый раз, не с кем было слова сказать, народу набилось тьма-тьмущая, но не знаю, разговор как-то не клеился, а вот сегодня я и не заметил, как прошло время, все обмениваются мнениями. Марии Элене было приятно разговаривать с молодым человеком и дамой, минуты летели незаметно; наконец лысый господин вышел, и дама поднялась с легкостью, удивительной для ее лет, бедняжке хотелось поскорее покончить со всем этим. - Ну вот, теперь остались мы с вами, - сказал молодой человек. - Вы не против, если я закурю? Я просто больше не могу, но сеньоре, похоже, было так нехорошо... - Мне тоже хочется курить. Она взяла сигарету, предложенную молодым человеком, и они познакомились, назвали себя, сказали, где работают, им было легко разговаривать, забыв о коридоре, о тишине, которая порой казалась чрезмерной, словно улицы и люди остались где-то очень далеко. Мария Элена тоже жила в районе Флореста, но еще в детстве, теперь она живет на улице Конституции. Карлосу не нравился этот район, его больше привлекают западные кварталы, там лучше воздух, больше зелени. Его мечтой было жить в Вилья-дель-Парке, когда он женится, может, ему и удастся снять там квартиру, его будущий тесть обещает помочь, а он человек с большими связями и умеет обделывать такие дела. - Не знаю почему, но мне кажется, я всю жизнь проживу на улице Конституции, - сказала Мария Элена. - В конце концов, там не так уж плохо. И если когда-нибудь... Она увидела, как открылась дверь в кабинет, и удивленно взглянула на молодого человека, который встал и улыбнулся ей на прощание, вот видите, за разговором времени и не чувствуешь, дама любезно простилась с ними, было заметно, как она довольна, что уходит отсюда; выйдя из кабинета, все казались моложе и двигались легче, словно сбросили тяжесть с плеч, формальности окончены, одним делом меньше, снаружи улица, кафе, куда можно заглянуть, выпить рюмочку или чашку чаю, убедиться, что приемная и анкеты действительно остались позади. Теперь для Марии Элены, очутившейся в одиночестве, время потянется медленнее, хотя, если все пойдет как раньше, Карлос выйдет довольно быстро, впрочем, он может пробыть там и дольше, чем остальные, ведь он здесь во второй раз, кто знает, какие формальности ему предстоят. Поначалу она даже растерялась, когда служащий открыл дверь, взглянул на нее и мотнул головой, приглашая войти. Она тут же подумала, что, наверное, так и надо, Карлосу пришлось задержаться, заполняя бумаги, а тем временем они займутся ею. Она поздоровалась и вошла в кабинет; едва она переступила порог, как другой служащий указал ей на стул перед черным письменным столом. В комнате сидело несколько человек, все мужчины, но Карлоса тут не было. Болезненного вида служащий, работавший за черным столом, уткнулся в какой-то документ; не поднимая глаз, он протянул руку, и Мария Элена не сразу поняла, что он просит повестку; потом она сообразила и стала рыться в сумочке, смущенно бормоча извинения, вытащила сперва какие-то мелочи, прежде чем наткнулась на желтую бумажку. - Заполните это, - сказал служащий, протягивая ей анкету. - Заглавными буквами и пояснее. Это была обычная чепуха: имя и фамилия, возраст, пол, адрес. Начав отвечать на вопросы, Мария Элена ощутила, будто ей что-то мешает, что-то еще неясное. Не в анкете, заполнять пробелы было несложно, а вокруг, словно чего-то здесь не хватает или что-то стоит не на месте. Она перестала писать и огляделась: рядом столы, люди работают или переговариваются, грязные стены с плакатами и фотографиями, два окна, дверь, в которую она вошла, единственная в кабинете дверь. "Профессия" и затем пунктир; она машинально заполнила графу. Единственная в кабинете дверь, но Карлоса здесь не было. "Стаж работы". Заглавными буквами, пояснее. Когда она ставила внизу свою подпись, служащий за черным столом смотрел на нее так, будто, заполняя анкету, она слишком долго проканителилась. С минуту он изучал документ, нашел, что все в порядке, и спрятал его в папку. Потом последовали вопросы, иные бессмысленные, потому что она ответила на них в анкете, но тоже касавшиеся семьи, смены адресов за последние годы, страховки, часто ли она ездит и куда, обращалась ли за заграничным паспортом и думает ли обращаться. Никто, казалось, особенно не интересовался ее ответами, во всяком случае, служащий их не записывал. Потом он внезапно сказал Марии Элене, что она может идти, но должна вернуться через два дня, в одиннадцать часов: вторичной повестки не требуется, она и так должна помнить. - Да, сеньор, - сказала Мария Элена, вставая, - значит, в четверг, в одиннадцать часов. - Всего хорошего, - отозвался служащий, не глядя на нее. В коридоре никого не было, и, проходя по нему, она чувствовала себя так же, как другие, скорее, скорее, дышится уже легче, не терпится очутиться на улице, оставить все позади. Мария Элена открыла дверь на лестницу и, начав спускаться, снова подумала о Карлосе, странно, что Карлос не вышел, как все остальные. Странно, потому что в кабинете лишь одна дверь, конечно, слишком внимательно она не присматривалась, куда бы это годилось, служащий открыл дверь и впустил ее, но Карлос не столкнулся с ней на пороге и не вышел перед тем, как все прочие - рыжеволосый мужчина, дамы, все, кроме Карлоса. Солнце накалило тротуар, на улице было много воздуха и привычных звуков; Мария Элена прошла несколько шагов и встала под деревом, подальше от машин. Она взглянула на подъезд, сказала себе, что подождет немножко, пока не выйдет Карлос. Быть не может, чтобы Карлос не вышел, все выходили оттуда, покончив с формальностями. Она подумала, что, наверное, он задержался потому, что, единственный из всех, пришел сюда во второй раз; кто знает, может, причина именно в этом. Было очень странно, что она не увидела его в кабинете, хотя, наверное, там есть еще одна дверь, замаскированная плакатами, чего-нибудь она да не разглядела, но все равно это странно, все остальные выходили через коридор, как она сама, - все, кто был в первый раз, выходили через коридор. Перед тем как уйти (она подождала немного, но нельзя же торчать тут целый день), она подумала, что сама вернется в четверг. Может, тогда все будет по-другому, ее выпустят в другие двери, хотя и непонятно, куда и зачем. Ясное дело, откуда ей было это знать, но мы-то знали, мы-то будем поджидать ее и всех остальных, неторопливо покуривая и болтая между собой, пока черный Лопес готовит по новой чашечке кофе, а сколько таких чашечек выпивали мы за утро... Вы всегда были рядом Посвящаю Г.Х., которая рассказала мне это с большим изяществом - чего, правда, вы здесь не найдете. Когда я видела его голышом в последний раз? Да это почти что и не вопрос, вы тогда выходили из кабинки, поправляя лифчик бикини и отыскивая взглядом сына, ожидавшего вас у воды, в полной рассеянности, а вопрос - на него и не нужно было отвечать, скорее это было внезапное ощущение чего-то недостающего: детское тело Роберто в ванной, массаж поврежденного колена - образы, утраченные кто знает как давно, во всяком случае месяцы, месяцы с того последнего раза, когда вы его видели голышом; больше года с того времени, когда Роберто всякий раз пытался подавить смущение от того, что при разговоре он пускал петуха, это был конец доверию, доброму убежищу в ваших руках, когда что-то болело или огорчало его; его день рождения, пятнадцатилетие, уже семь месяцев тому назад, и тогда же запертая дверь ванной, пожелание доброй ночи в пижаме, надетой без посторонней помощи в спальной, с трудом давшийся отказ от давней привычки броситься в порыве нежности и целовать влажными губами - мама, дорогая мама, дорогая Дениза, мама или Дениза - в зависимости от настроения и времени, ты мой щенок, ты, Роберто, щеночек Денизы, лежащий на пляже и смотрящий на водоросли, которые очерчивали границу прилива и отлива, приподнявший слегка голову, чтобы видеть вас, идущую от кабинок, держащий сигарету во рту как самоутверждение, пристально смотрящий на вас. Вы вытянулись рядом с ним, а ты приподнялся, чтобы взять пачку сигарет и зажигалку. - Нет, спасибо, пока не хочу, - сказали вы, вынимая темные очки из сумки, которую ты стерег, пока Дениза переодевалась. - Хочешь, я пойду раздобуду виски? - спросил ты. - Лучше после того как поплаваем. Пошли? - Что же, пошли, - сказал ты. - Тебе ведь все равно. Не так ли? Тебе все безразлично в эти дни, Роберто. - Не будь надоедой, Дениза. - Я не упрекаю тебя, понимаю, что ты рассеян. - Уф, - сказал ты, отворачиваясь. - Почему она не пришла на пляж? - Кто? Лилиан? Откуда я знаю, вчера она чувствовала себя неважно, так она мне сказала. - И родителей ее не вижу, - сказали вы, исследуя горизонт медленным взглядом немного близоруких глаз. - Надо спросить в отеле, не заболел ли кто-нибудь из них. - Я потом схожу и узнаю, - мрачно сказал ты, обрывая разговор. Вы поднялись, и он пошел за вами в нескольких шагах, подождал, когда вы броситесь в воду, чтобы медленно войти и плыть далеко от вас; в знак привета вы подняли руки, и тогда он поплыл стилем баттерфляй, и, когда притворился, что столкнулся с вами, вы обняли его, смеясь, похлопывая этого маленького зверька, даже в море ты наступаешь мне на пятки. Резвясь, выскальзывая из рук друг друга, они в конце концов поплыли к берегу, медленно взмахивая руками; на пляже крошечным силуэтом вдруг возникла Лилиан - словно потерянная красная блошка. - Пусть позлится, - сказал ты, прежде чем вы приветственно помахали ей рукой. - Раз пришла поздно, тем хуже для нее, давай еще поплаваем, вода замечательная. - Вчера вечером ты повел ее прогуляться до утеса и вернулся поздно. Урсула не рассердилась на Лилиан? - С какой стати ей сердиться? Было не так уж и поздно, а Лилиан не ребенок. - Для тебя, но не для Урсулы, она все еще видит ее в слюнявчике, не говоря уж о Хосе Луисе, он-то уж просто ничего не поймет, если у девочки не будет регул в определенное время. - А ты всегда со своими грубостями, - мягко сказал ты, смущаясь. - Поплывем до волнореза, Дениза, я догоню, даю тебе пять метров форы. - Подождем Лилиан здесь, я уверена, что она обгонит тебя. Ты переспал с ней вчера вечером? - Что? Как ты...? - Ты захлебнулся, дурачок, - сказали вы, схватив его за подбородок и, играя, опрокинули на спину. - Было бы логично, разве нет? Ты вечером повел ее на пляж, вернулись поздно, сегодня Лилиан только что явилась, осторожнее, глупыш, второй раз ты ударил меня по лодыжке, даже в море не сладить с тобой. Вы перевернулись на спину, а ты замолчал в ожидании; впрочем, вы тоже ждали, а солнце било в глаза. - Я хотел, мама, - сказал ты, - но она нет, она... - Действительно хотел или сказал ради красного словца? - Мне кажется, что у нее тоже было желание, мы были недалеко от утеса и там было уютно, я знаю один грот, где... Но потом она передумала, испугалась... Что уж тут поделаешь? Вы подумали, что пятнадцать с половиной лет это еще очень мало, обхватили его голову руками и поцеловали в волосы, а ты вырывался, смеясь, и теперь, именно теперь ты по-настоящему ждал, что Дениза продолжит разговор об этом, невероятно, но именно она говорила с тобой об этом. - Если ты считаешь, что Лилиан была согласна, но вчера вечером этого не произошло, то сегодня или завтра это случится. Вы еще малыши и по-настоящему не любите друг друга, но это, разумеется, не имеет значения. - Я люблю ее, мама, и она тоже, уверен. - Еще малыши, - повторили вы, - и именно поэтому я с тобой говорю, ведь если сегодня вечером или завтра вы отдадитесь друг другу, наверняка вы, неумехи, наделаете много глупостей. Ты посмотрел на нее из-за гребня невысокой волны, а вы засмеялись ему в лицо, потому что видно было, что Роберто не все понимает, он шокирован, почти боится азбучных истин Денизы, только не это, Пресвятая Дева. - Я хочу сказать, что ни ты, ни она не станете осторожничать, дуралей, и результатом этого летнего отдыха будет то, что в один прекрасный день Урсула и Хосе Луис увидят свою девочку беременной. Понимаешь теперь? Ты ничего не сказал, но, конечно, понял это при первых же поцелуях с Лилиан, ты спросил себя и потом подумал об аптеке и - точка, дальше не пошел. - Хорошо, если я ошибаюсь, но по лицу Лилиан догадываюсь, что она ничего не знает, разве что в теории, а этого слишком мало. Я рада за тебя, и поскольку ты немного старше, ты и должен позаботиться об этом. Она увидела, что ты опустил лицо в воду, сильно потер его руками, а затем дерзко посмотрел на нее. Медленно плывя на спине, она подождала, когда ты подплывешь снова, чтобы заговорить о том же, о чем ты думал все время, как если бы стоял у прилавка аптеки. - Это не самое идеальное, я знаю, но если она еще не была близка с кем-то, очень трудно говорить с ней о пилюлях, к тому же здесь... - Я тоже думал об этом, - сказал ты своим самым густым голосом. - А тогда чего же ты ждешь? Купи их и положи в карман и, главное, не теряй голову - воспользуйся ими. Внезапно ты нырнул, толкнул ее снизу, она закричала и засмеялась, а ты окутал ее фатой из пены, колошматя руками по воде, выкрикивая слова, прерываемые фырканьем и брызгами, но ты же никогда этого не покупал, ты не решался на это, ты не умел это делать; в аптеке торговала старая Делькассе, не было продавцов-мужчин, ты же знаешь это, Дениза, как я попрошу это, я не смогу, мне неловко. В семь лет ты пришел как-то из школы пристыженный, а вы, никогда не выяснявшая в таких случаях причину, ждали до того момента, когда сын свернется клубочком на ваших руках, смертельная анаконда, как вы называли эту игру, обнимая друг друга перед сном, и достаточно было одного простого вопроса, чтобы узнать, как во время одной из перемен у тебя стало почесываться между ног у попки и ты расцарапал так, что выступила кровь, и тебе стало страшно и стыдно, потому что ты подумал, что это, наверное, чесотка, которой ты заразился от лошадей дона Мельчора. А вы, целуя его, плача от страха и смятения, со слезами, капавшими ему на лицо, положили его на живот, раздвинули ноги и после пристального рассматривания поняли, что это - укусы клопа или блохи, школьная награда, но это не чесотка, индюшонок, ты просто расчесал до крови. Все так просто - спирт и крем и пальцы, что нежно прикасались к тебе и успокаивали, и тебе не нужно было ни в чем признаваться, ты счастлив и веришь, что это не страшно, глупый, засыпай, а завтра утром снова посмотрим. Времена, когда все так и было, воспоминания, вернувшиеся внезапно из прошлого среди волн и смеха, и расстояние, изменившее голос, адамово яблоко, пушок на верхней губе, смешные ангелы, изгнанные из рая. Все это было смешно, и вы улыбнулись под водой, когда волна накрыла вас, словно простыня, было смешно, потому что по существу не было никакой разницы между стыдом исповеди по поводу подозрительных укусов и неловкостью чувствовать себя недостаточно взрослым, чтобы предстать перед старой Делькассе. Когда ты снова подплыл, не глядя на мать, барахтаясь как собачка вокруг нее, плывущей на спине, лицом вверх, она уже знала, чего ты ждал, обеспокоенный и охваченный робостью, как раньше, когда нужно было отдать себя в ее руки, которые умели делать все необходимое, и было так стыдно и сладко, ведь это Дениза спасала тебя не один раз от боли в животе или от судороги в икрах. - Раз так, я пойду сама, - сказали вы. - Не верится, что ты можешь быть таким глупым, сыночек. - Ты? Ты пойдешь? - Конечно, я же - мама деточки. Ты ведь, надеюсь, не пошлешь Лилиан. - Дениза, черт побери... - Я замерзла, - сказали вы почти резко, - вот теперь я бы выпила виски, я тебя перегоню, поплыву до волнореза. И форы не надо давать, я и так выиграю. Можно поднять копировальную бумагу и увидеть под ней точную копию следующего дня, завтрак с родителями Лилиан и сеньором Гуцци, знающим все о раковинах, долгую жаркую сиесту, чай с тобой, не слишком часто бывающим здесь, но в этот час это было ритуалом, гренки на террасе, постепенно спускающиеся сумерки, а вам было жалко сына, поджавшего хвост, но вы не хотели нарушать ритуал, это вечернее свидание, которое происходило в любом месте, где бы они ни находились, чай перед тем, как отправиться по своим делам. Было очевидно и трогательно то, что ты не умел защищаться, бедный Роберто, ты казался щенком, когда намазывал масло и мед, щенком-непоседой, который все-таки пытался найти свой хвост, заглатывая гренки между фразами, тоже проглатываемыми наполовину, потом снова чай, снова сигарета. Розовощекая, вся загорелая - в руках ракетка - Лилиан, разыскивающая тебя, чтобы пойти в кино перед ужином. А вы обрадовались, когда они ушли, а ты по-настоящему был потерян, не находил себе места, нужно было позволить себе свободно проплыть рядом с Лилиан, обменявшись с вами почти непонятным смехом и толчками в воде, односложными словами, которые не могла бы объяснить ни одна грамматика, но что было самой жизнью, лишний раз смеющейся над грамматикой. Оставшись одна, вы чувствовали себя прекрасно, но неожиданно что-то похожее на грусть, это деликатное молчание, этот фильм, который увидят только они. Вы натянули брюки и блузку, которые так шли вам, и спустились по набережной, останавливаясь у палаток и киосков, купив какой-то журнал и сигареты. Над местной аптекой горела неоновая реклама, напоминающая мерцающую пагоду, и под этим красно-зеленым чепчиком - зальчик с запахом медицинских трав, старой Делькассе и молоденькой служащей, которая и вправду пугала вас, хотя вы должны были говорить только со старой Делькассе. Было два покупателя, сморщенных и болтливых, которым нужен был аспирин и желудочные таблетки, за которые они уже заплатили, но не думали уходить, рассматривали витрины, и для них минута здесь представлялась менее тоскливой, чем минуты в их доме. Вы отвернулись от них, потому как помещение было столь мало, что каждое слово станет слышным, и, после того как вы согласились со старой Делькассе, что погода чудесная, попросили у нее пузырек со спиртом, как бы предоставляя последний срок двум покупателям, которым здесь нечего уже было делать, и когда появилась бутылочка со спиртом, а старики все любовались витринами с детским питанием, вы как можно более тихим голосом сказали: мне нужно кое-что для сына, он не решается купить, да, именно, я не знаю, продаются ли они в коробках, но в любом случае дайте мне несколько, а потом он сам справится с этим. Смешно, правда? Теперь, когда вы это произнесли, вы могли бы ответить на это утвердительно - да, это смешно, и даже рассмеяться в лицо старой Делькассе, которая своим суховатым голосом попугая объясняла, стоя рядом с желтым дипломом в витрине, что они поступают в индивидуальных пакетах, а также в коробках по дюжине и по двум дюжинам. Один из покупателей вытаращил глаза, как бы не веря своим ушам, а другая, близорукая старушка в юбке до полу, отступала к дверям, желая доброй ночи, доброй ночи, и молодая служащая, ужасно развеселившись, говорила доброй ночи, сеньора Пардо, а старая Делькассе, проглотив наконец слюну, и прежде чем повернуться, пробормотала в конце концов: это все так неприятно, лучше мы пошли бы в подсобное помещение, а вы вообразили себе сына в подобной ситуации и пожалели его, потому что наверняка он не осмелился бы попросить старую Делькассе пройти в подсобку, он же мужчина, и прочее. Нет, сказали или подумали вы (подумали или сказали вслух - какая разница?), я не понимаю, зачем делать тайну или драму из-за какой-то коробки с презервативами, если бы я попросила ее в подсобке, я бы изменила себе, я стала бы твоей сообщницей, и, возможно, через несколько недель я должна была бы повторить это, нет уж, Роберто, один раз достаточно, теперь уж каждому свое, и, правда, я уже больше не увижу тебя голышом, сыночек, это был последний раз, да, коробочку с дюжиной, сеньора. - Они просто остолбенели, - сказала молодая помощница, умирающая от смеха и все еще представляющая себе тех покупателей. - Я поняла это, - сказали вы, вынимая деньги, - в самом деле неудобно. Прежде чем одеться к ужину, она положила пакет на твою кровать, и когда ты прибежал из кино, а было уже поздно, ты увидел белый сверток у подушки и густо покраснел, открыл это и тогда - Дениза, мама, можно войти, мама, я нашел то, что ты... В декольте, очень молодая в своем белом платье, она разрешила тебе войти, смотря на тебя в зеркало как-то необычно и отрешенно. - Да, а теперь ты сам управляйся, детка, большего я не могу сделать для вас с Лилиан. Ты уже понял, что она никогда больше не назовет тебя детка, ты понял, что она расплачивается, заставляя тебя вернуть долг. Ты не знал, куда деться, пошел к окну, потом подошел к Денизе и обнял ее за плечи, ты словно приклеился к ее спине, целуя ее в затылок много раз, по-детски мусоля, пока она заканчивала причесываться и искала духи. Когда она почувствовала на шее горячую слезу, она повернулась и мягко оттолкнула тебя, беззвучно смеясь затяжным смехом актрисы немого кино. - Уже поздно, дурачок, ты же знаешь, Урсула не любит ждать за столом. Хороший был фильм? Не думать об этом, хотя это становится все труднее в полусне, в полночь, а еще этот москит, женский злой дух не дает уснуть. Вы зажгли настольную лампу, глотнули воды, снова легли на спину; жара была невыносимой, но в гроте, наверное, прохладно, почти засыпая, вы представляли его себе, где белый песок, где теперь уже поистине злой дух склонился над Лилиан, лежащей на спине с открытыми глазами, в слезах, в то время как ты целовал ее грудь и бормотал бессмысленные слова, но, естественно, ты не был способен сделать все как надо, и когда ты это понял, было уже поздно, а женский злой дух пожелал не мешать им, просто помочь, чтобы не натворили глупостей, еще раз старая привычка - так хорошо знакомое тело твое, ты лежишь на животе, надо найти решение среди жалоб и поцелуев, посмотреть внимательно бедра и спину, повторить знакомые рецепты при ушибах и гриппе, заставить тебя расслабиться, тебе не будет больно, большой мальчик не плачет из-за пустякового укола, ну же. И снова настольная лампа, вода, чтение дурацкого журнала, вы позже поспите, после того как сын вернется на цыпочках и вы услышите, что он в ванной, чуть мягкий скрип, и бормотанье того, кто говорит во сне или перед тем как уснуть. Вода была холодной, но вам понравился этот удар хлыстом, вы поплыли до волнореза, не отдыхая, оттуда вы увидели тех, кто шлепал по берегу, тебя, курившего на солнцепеке, совсем не желавшего бросаться в воду. Вы отдохнули у причала и, уже плывя назад, столкнулись с Лилиан, которая плыла медленно, сосредоточенно и которая бросила вам "привет", что представлялось ей величайшей уступкой взрослым. Зато ты встал с песка тотчас, обернул Денизу полотенцем и загородил ее от ветра. - Тебе лучше не купаться, вода холодная. - Я так и думал, у тебя мурашки по коже бегают. Постой, эта зажигалка не работает, у меня есть другая. Принести тебе горячий кофе? Вы легли на живот, солнечные пчелы начали колоть кожу... шелковистая перчатка песка... некое подобие междуцарствия. А ты принес кофе и спросил, всегда ли они приезжают по воскресеньям и предпочитает ли она остаться еще. Нет, зачем же, с каждым днем уже становится холоднее. - Тем лучше, - сказал ты, смотря вдаль. - Вернемся и конец, на море хорошо в течение двух недель, а потом надоедает. Ты подождал, понятно, но в ответ ничего, только ее рука дотянулась до твоих волос, погладила едва. - Скажи мне что-нибудь, Дениза, не надо так, мне... - Ну вот еще, если кто-то и должен что-то сказать, то это ты, не превращай меня в паучиху. - Нет, мама, дело не в том... - Мы ни о чем больше не должны говорить, ты знаешь, что я это сделала для Лилиан, а не для тебя. Раз ты чувствуешь себя мужчиной, научись справляться теперь сам. Если у ребенка болит горло, ты знаешь, где лежат таблетки. Рука, ласкавшая твои волосы, соскользнула на твое плечо и упала на песок. Вы взвешивали каждое слово, но рука неизменно оставалась рукой Денизы, голубкой, которая отгоняет боль, ласкает, щекочет, холит и моет насыщенной кислородом водой. Конечно, это должно было когда-то кончиться, раньше или позже, но ты это воспринял как глухой удар, ленточка некоего рубежа должна была упасть в одну ночь или какое-нибудь утро. Ты предпринял первые удалявшие тебя от нее шаги, заперся в ванной, переоделся в одиночестве, долго шатался по улице, но она первая перерезала ленточку в тот момент, когда именно теперь нежно погладила твою спину. Если у ребенка болело горло, она знала, где найти таблетки. - Не беспокойся, Дениза, - сказал ты мрачно, а рот наполовину был забит песком. - Не беспокойся о Лилиан. Она не захотела, знаешь, под конец не захотела. Что поделать, эта девушка какая-то бестолковая. Вы выпрямились, а в глаза от резкого движения попал песок. Ты увидел сквозь слезы, что у нее дрожит подбородок. - Я тебе сказала - хватит, слышишь меня? Довольно, хватит! - Мама... Но она отвернулась от тебя и закрыла лицо соломенной шляпой. Злой дух, бессонница, старая Делькассе - надо всем можно было посмеяться. Ленточка рубежа, какая ленточка, какого рубежа? Волне возможно еще, что в один из этих дней дверь ванной не будет закрыта на ключ и вы войдете туда и застанете его обнаженным и намыленным и внезапно смущенным. Или, наоборот, ты станешь смотреть на нее, стоя в дверях, когда она выйдет из-под душа, как уже столько лет вы смотрели друг на друга и возились, играя, пока вытирались и одевались. Какая же это грань, в самом деле, какой там рубеж? - Привет, - сказала Лилиан, усаживаясь между ними. Во имя Боби Вчера ему исполнилось восемь, и мы устроили чудесный праздник: Боби так радовался и заводному поезду, и футбольному мячу, и торту со свечками. Моя сестра опасалась, как бы именно в эти дни он не принес из школы плохие отметки, но вышло совсем наоборот - отметки у него стали лучше и по арифметике, и по чтению, и незачем было отбирать у него игрушки, совсем даже напротив... Мы сказали, чтобы он позвал друзей, и он привел Вето и Хуаниту; и еще пришел Марио Пансани, но побыл недолго, у него болел отец. Сестра разрешила им играть в патио до вечера, и Боби обновил мяч, хоть мы и побаивались, как бы дети в пылу игры не помяли наши посадки. Когда пришло время апельсинового сока и торта со свечами, мы хором запели "Зелененький сельдерей" и долго веселились, ведь все были так довольны, особенно Боби и сестра; я-то, конечно, не переставала наблюдать за Боби, но мне казалось, я зря трачу время, наблюдать-то было нечего; вот так же я наблюдала за Боби, когда он словно бы от всего отключался, когда я искала этот его взгляд, который сестра, кажется, и не замечает, а мне он просто надрывает душу. В этот день Боби только раз так взглянул на нее, она в это время зажигала свечечки, и буквально через секунду опустил глаза и сказал как благовоспитанный мальчик: "Чудесный, мама, торт", и Хуанита похвалила торт, и Марио Пансани. Я положила длинный нож, чтобы Боби разрезал торт, и в эту минуту особенно внимательно следила за ним с другого конца стола, но Боби был очень доволен тортом и только едва посмотрел на сестру тем взглядом, а потом сразу же сосредоточился на том, как бы ему нарезать торт на более или менее равные куски и разложить их по тарелкам. "Тебе, мама, первой", - сказал Боби, подавая ей тарелку, а после Хуаните и мне, ведь сперва - дамам. Потом дети снова умчались играть в патио, только Марио Пансани не убежал с ними, у него был болен отец, но Боби еще до этого снова сказал моей сестре, что торт был замечательный, подбежал ко мне, кинулся на шею, чтобы поцеловать и обмусолить как обычно. "Тетечка, какой чудесный поездочек!", а поздно вечером залез ко мне на колени, чтобы доверить великую тайну: "Знаешь, тетя, теперь мне восемь лет". Мы легли довольно поздно, была суббота, и Боби тоже мог сидеть с нами допоздна. Я ложилась последней, а перед тем прибрала столовую и расставила стулья по местам, ведь дети играли в "Море волнуется" и другие игры, от которых в доме все вверх дном. Я спрятала длинный нож и, прежде чем лечь в постель, убедилась, что сестра уже блаженно спит; потом прошла в комнатку Боби и посмотрела на него: он лежал на животе, как любил спать совсем маленьким, скинув простыни на пол и свесив с кровати ногу, но спал крепко, зарывшись лицом в подушку. Был бы у меня сын, я бы тоже позволяла ему так спать, да что теперь об этом думать... Я легла, и мне не захотелось читать, хоть это было плохо, потому что сон не шел ко мне и происходило то, что всегда бывало в этот поздний час, когда становишься совсем безвольной, а мысли идут вразброд, и некоторые кажутся точными, неоспоримыми и почти всегда ужасными, и не выбросить их из головы и не отогнать молитвой. Попила сладкой воды и стала ждать, пока засну, считая до трехсот в обратном порядке, а это гораздо труднее и поэтому скорее заснешь; и когда вот-вот готова была заснуть, засомневалась: спрятала ли я нож или он все еще лежит на столе. Глупость, конечно, потому что я все разложила по местам, а про нож вспомнила - я его положила в нижний ящик стенного шкафа, и все же... Я поднялась, и конечно, он был в ящике вместе с другими острыми предметами для разделки мяса, рыбы и овощей. Не знаю почему, но мне захотелось взять нож с собой в спальню, я даже вытащила его, но это уже было бы слишком: я посмотрелась в зеркало и скорчила гримасу. Все мои действия в такой час мне сильно не понравились, и тогда я налила себе рюмочку анисовой, хоть это и было неблагоразумно из-за печени, и выпила ее по глоточку в постели, в надежде, что засну; по временам слышалось похрапывание сестры, и Боби, как обычно, разговаривал или стонал во сне. Я уже совсем засыпала, когда в голове снова закрутилось все то же самое: вот Боби в первый раз спросил у сестры, почему она его так обижает, и сестра - а она ну просто святая, это все говорят, - сидела и смотрела на него словно бы это шутка и готова была рассмеяться; я тоже тут была - заваривала мате - и вспоминаю, что Боби не засмеялся, а напротив - был словно чем-то удручен, и ждал, чтобы ему ответили; Боби тогда было уже семь лет, и он все время задавал всякие необычные вопросы, как и все дети: как-то раз он спросил у меня, чем деревья отличаются от людей, и я в свою очередь спросила у него, чем же они отличаются, и Боби сказал: "Но, тетя, они же одеваются летом и раздеваются зимой"; я так и осталась с разинутым ртом, и ведь верно! Ну что за мальчик! Все дети странные, но все-таки... А тогда сестра только удивленно смотрела на него, она никогда его не обижала (я уже говорила об этом), но бывала строгой, когда он плохо себя вел или не хотел принимать лекарства и делать неприятные процедуры, когда болел, да ведь мамы Хуаниты или Марио Пансани тоже бывали строгими со своими детьми, но Боби по-прежнему печально глядел на мою сестру и, наконец, объяснил, что она его обижает не днем, а ночью, когда он спит; мы обе оцепенели, и, по-моему, это я принялась ему объяснять, что никто не виноват в том, что происходит в снах, что это, верно, был просто страшный сон, кошмар - вот и все, и нечего из-за этого переживать. Боби в тот день больше не упорствовал, он всегда принимал наши объяснения - Боби не был трудным ребенком; но через несколько дней он проснулся весь в слезах, громко рыдая, и когда я подошла к его кровати, он обнял меня и не захотел ничего рассказывать, только плакал и плакал: наверняка, опять какой-то страшный сон; только уже днем, за обедом, он снова стал спрашивать мою сестру, почему она так обижает его, когда он спит. На этот раз сестра приняла все это близко к сердцу и сказала, что он достаточно большой мальчик, чтобы различать такие вещи, и что если он будет настаивать на своем, она расскажет об этом доктору Каплану, может, все потому, что у него глисты или аппендицит, и надо что-то делать. Я почувствовала, что Боби вот-вот снова расплачется, и принялась опять объяснять ему, истощив уже все доводы, что это только кошмары и что он должен понять: никто его не любит так крепко, как его мама, больше даже чем я, а ведь я его так люблю, и Боби слушал очень внимательно, утирая слезы, а потом сказал, что все понятно и он все знает, слез со стула, подошел к сестре и поцеловал ее, а она не знала, что и делать, потом задумалась, глядя вдаль, а к вечеру я нашла его в патио и попросила рассказать мне, его тетечке, ведь он может мне довериться, все равно что своей маме, если он не хотел ей рассказать то, что может рассказать мне. Я чувствовала, что он не хотел говорить, ему было слишком трудно, но в конце концов Боби сказал что-то вроде того, что ночью все бывает иначе, рассказал о каких-то черных тряпках, о том, что не мог двинуть ни ногой, ни рукой; конечно, кошмары у каждого бывают, но было очень грустно, что Боби их связывал именно с моей сестрой, она ведь пошла на такие жертвы ради него; я так ему и сказала, и повторила еще раз, и он в ответ - да, конечно, я понял, понял. Тут вскоре у сестры начался плеврит, все заботы свалились на меня; с Боби особых хлопот не было, потому что он почти со всем справлялся сам; вспоминаю, как он входил посмотреть на мою сестру и молча стоял у кровати, дожидаясь, пока она ему улыбнется или погладит по голове, а потом шел тихонько играть в патио или читать в гостиную, даже не было никакой надобности говорить ему, чтобы он в эти дни не играл на пианино, хотя он очень любил играть. Когда я в первый раз увидела его грустным, я ему объяснила, что его маме уже лучше и что завтра она встанет, чтобы посидеть минуточку на солнце. Боби искоса поглядел на меня и сделал какой-то странный жест; не знаю уж почему, но мне тут же пришло на ум, что дело опять в кошмарах, и я спросила, не снились ли ему страшные сны сегодня. Боби закрыл лицо руками и горько заплакал, а потом сказал, что снились и почему же мама так его обижает; теперь я поняла, что он чего-то боится: когда я отняла его руки от лица, чтобы утереть слезы, я увидела этот страх и, постаравшись не подать виду, что увидела этот страх, снова принялась объяснять, что это были только страшные сны. "Ты ей ничего не говори, - попросила я, - посмотри, какая она еще слабая, ей нельзя волноваться". Боби молча согласился, он ведь так мне доверял, но потом я поняла, что он это воспринял слишком серьезно, потому что даже когда сестра стала выздоравливать, он ей больше ничего об этом не говорил, а я догадывалась о его страшных снах, когда по утрам, бывало, видела: он выходит из своей комнаты с каким-то потерянным видом, и еще потому, что он все время был со мной, вертелся около меня на кухне. Раз-другой я не выдержала и спросила его в патио или когда мыла, и всякий раз происходило одно и то же: стараясь из всех сил не плакать, проглатывая слова, QH все спрашивал и спрашивал, почему ночью мама так его обижает, но дальше дело не шло - он только плакал взахлеб. Мне не хотелось, чтобы сестра узнала об этом, она все еще плохо чувствовала себя после плеврита, и могла чересчур бурно отреагировать, и я поэтому снова объяснила Боби, он все хорошо понял, я сказала: мне-то он может рассказать все, что угодно; вот сам увидишь: подрастет еще немного и кошмары прекратятся; может, лучше ему не есть столько хлеба на ночь, собиралась спросить у доктора Каплана, не порекомендует ли он мальчику какое-нибудь слабительное на ночь, чтобы он не видел во сне всякие ужасы. Ничего я у него не спросила, ясное дело, как ты будешь говорить с доктором Капланом о таких вещах, когда у него столько больных - не терять же ему зря время! Не знаю, правильно ли я поступила, но Боби мало-помалу перестал так беспокоить меня; иногда по утрам я замечала у него это отсутствующее выражение лица и мне думалось, а вдруг опять началось, и тогда я ждала, что он придет ко мне и доверчиво все расскажет, но Боби принимался рисовать или уходил в школу, ничего мне не сказав, а возвращался домой всем довольный и с каждым днем выглядел все крепче и здоровее, и все лучше были у него отметки. Последний раз это случилось, когда наступила февральская жара, сестра уже выздоровела, и мы жили как обычно. Не знаю, понимала ли она, что происходит, но сама я не хотела ни о чем ей говорить, ведь я хорошо ее знаю: и ее чрезмерную чувствительность, особенно когда дело касается Боби, хотя и вспоминаю, что когда Боби был совсем еще малышом, а сестру к тому же терзали все эти бракоразводные дела, ох, как ей было трудно сдерживаться, если Боби плакал или шалил, и я вынуждена была выносить его в патио и ждать, когда все успокоится, но ведь для этого и существуют тетушки! Думаю, скорее всего, сестра не замечала, что Боби иногда по утрам поднимался такой, будто возвращался из далекого путешествия, с отсутствующим выражением лица, и все это продолжалось, пока он не выпьет кофе с молоком; и когда мы с сестрой оставались вдвоем, я все ждала, чтобы она хоть что-нибудь такое сказала, но нет, молчала, а мне казалось неудобным напоминать ей о том, что заставит ее страдать, хоть мне и представлялось, что в один из таких дней Боби снова ее спросит, почему она плохо с ним обращается, но Боби, запомнив мою просьбу, должно быть, тоже думал, что ему нельзя ничего такого, и считал, что говорить об этом с моей сестрой больше никогда не нужно. Иной раз мне приходило в голову, что я сама все это воображаю, а Боби наверняка уже ничего про свою маму во сне не видит - я успокаивала себя, но потом снова видела иной раз у него утром такое личико и снова начинала беспокоиться. Слава Богу еще, что сестра ничего не замечала, даже не заметила и в тот первый раз, когда Боби на нее так поглядел, я как раз гладила, а он, стоя в дверях комнаты перед кухней, посмотрел на сестру и уж не знаю, как это объяснить, но только утюг чуть не прожег ночную голубую рубашку, я едва-едва успела поднять утюг, а Боби все еще смотрел так на мою сестру, она как раз месила тесто на пироги. Когда я его спросила - лишь бы что-нибудь сказать! - что он ищет, он ответил, что ничего не ищет, а просто на улице такая жарища, что нельзя гонять мяч. Не знаю, каким тоном я у него это спросила, только он еще раз повторил свое объяснение, словно желая убедить меня, и пошел рисовать в гостиную. Сестра сказала, что Боби весь перепачкался и надо его выкупать сегодня же после обеда, и вообще он уже вроде бы большой, а уши и ноги всегда забывает мыть. В конце-то концов мыть его пришлось мне, потому что сестра к вечеру все еще утомлялась, и пока я намыливала его в ванне и он забавлялся с целлулоидной уткой, с которой никак не хотел расставаться, я набралась смелости и спросила его, не лучше ли он стал спать в последнее время. - Как когда, - ответил он после того, как несколько секунд старался заставить уточку плавать. - Что значит "как когда"? Снятся тебе всякие ужасы или не снятся? - Вчера ночью снились, - сказал Боби, утопив утку и удерживая ее под водой. - Ты рассказывал маме? - Нет, ей нет. Ей... И не успела я опомниться, как он внезапно притянул меня к себе и весь мокрый, в мыле, обхватил руками и плакал, и дрожал, всю меня измочил, ужас как, а я старалась оторвать его от себя, и тело его билось у меня в руках, пока он сам не упал в ванну, сел в ней и закрыл руками лицо, плача навзрыд. Примчалась сестра, она подумала, наверно, Боби поскользнулся и ударился, но он сказал, что нет, головой он не ударился, изо всех сил постарался замолчать, даже лицо исказила гримаса, и поднялся на ноги в ванне, чтобы мы увидели, что ничего не случилось, и молчал, стоял голый, весь в мыле и такой несчастный и одинокий, едва сдерживающий рыдания, и ни сестра, ни я не могли его успокоить, хотя мы и принесли простыни, и ласкали его, и обещали ему все на свете. После этого я все время искала случая поговорить откровенно с Боби, хоть и не понимала отчетливо, о чем я хотела заставить его говорить, но неделя проходила за неделей, а он так и не пожелал ни разу мне что-нибудь сказать: теперь, если я угадывала что-то у него в лице, он тут же убегал или обнимал меня и просил конфетку или разрешения пойти на улицу с Хуанитой и Марио Пансани. Мою сестру он ни о чем не просил, был к ней очень внимателен, у нее ведь на самом-то деле по-прежнему было неважно со здоровьем, и она не слишком занималась его делами, потому что я всегда была тут как тут, и Боби со мною соглашался на многое вплоть до самого неприятного, когда в этом была необходимость, так что моя сестра не обратила внимания на это, а я сразу же заметила его манеру по временам так на нее поглядывать: остановится в дверях, прежде чем войти, и смотрит, пока я этого не замечу, тут он мигом опускал глаза или начинал бегать или прыгать, выделывать разные выкрутасы. А про нож - так это была случайность, я меняла бумагу в стенном шкафу в комнате перед кухней и вынула все столовые приборы; я не замечала, что Боби вошел, пока не повернулась, чтобы отрезать еще одну бумажную полоску, и увидела, что он смотрит на самый длинный нож. Он тут же отвлекся или хотел, чтобы я этого не заметила, но я эту его манеру так смотреть уже изучила и уж не знаю - глупо, наверное, думать такое, но по мне словно холодок пробежал, почти ледяной ветер - в этой-то комнатушке перед кухней, жаркой-прежаркой. Я не в силах была сказать ему хоть что-нибудь, а ночью подумала, что вот Боби перестал спрашивать мою сестру, почему она так плохо с ним обращается, только иногда смотрит на нее так же, как он смотрел на длинный нож, эти совсем особым взглядом. Конечно, это была случайность, но мне не понравилось, когда через неделю я снова увидела у него такое же точно лицо: я как раз резала хлеб длинным ножом, и сестра объясняла Боби, что пора было бы научиться самому чистить ботинки. "Хорошо, мама", - сказал Боби, занятый только тем, что я делала с хлебом, сосредоточенно провожая взглядом каждое мое движение и слегка покачиваясь на стуле, словно бы он сам резал этот хлеб; лучше бы он думал о ботинках, и делал такие движения, словно бы чистил их, и я уверена, что моя сестра так именно все это и воспринимала, ведь Боби был такой послушный, такой хороший. Ночью мне снова пришло в голову, что надо бы все же поговорить с сестрой, но что я ей скажу, если ничего не происходило и отметки Боби приносил самые лучшие, вот только я никак не могла заснуть, потому что внезапно все снова наплывало на меня какой-то все сгущавшейся массой, и тогда охватывал страх, и ведь невозможно понять, чего я боюсь, ведь Боби и сестра уже спали - по временам я слышала, как они ворочались или вздыхали во сне - спали так крепко, куда лучше, чем я, ведь эти мысли не оставляли меня всю ночь. В последний раз, после того как увидела, как он опять смотрит на сестру, я нашла Боби в саду; я его попросила помочь мне пересадить мастиковое деревце, мы разговаривали обо всем на свете, и он мне сообщил, что у Хуаниты есть сестра и теперь она - невеста. Понятно, она уже взрослая, - сказала я. - Слушай-ка, сбегай принеси мне длинный нож, подрежем эти рафии. Он сразу же побежал, как обычно, потому что никто не был так готов услужить мне, как он, а я стояла и смотрела на дом, хотела увидеть, как он возвращается, и в голове бродила мысль, что на самом-то деле, чтобы быть спокойной, нужно было прежде чем просить принести нож, порасспросить его, не видел ли он страшных снов. Когда он очень медленно шел обратно - он словно продирался сквозь жаркий воздух сиесты, чтобы еще помешкать, - я увидела, что он выбрал один из коротких ножей, хоть я и оставила самый длинный на виду, потому что хотела быть уверенной, что он его увидит, едва откроет ящик в стенном шкафу. - Этот не годится, - сказала я. Говорить мне было трудно, но ведь это глупо так вести себя с совсем маленьким наивным ребенком, как Боби, а я даже не решалась посмотреть ему в глаза. Только почувствовала сильный толчок, когда он, отшвырнув нож, бросился ко мне на грудь и, рыдая, прижался ко мне, изо всех сил прижался ко мне. Мне кажется, что в тот миг я видела что-то такое, что, наверное, должно было быть его последним кошмаром, я не могла бы спросить его об этом, но думаю, что видела его сон, который приснился ему в последний раз, но прежде чем его перестали мучить кошмары, он стал так смотреть на мою сестру, так смотреть на длинный нож. Апокалипсис Солентинаме "Тико" - они "тико" и есть, с виду тихони, но каждый раз какой-нибудь сюрприз: приземляешься в их коста-риканской столице Сан-Хосе, и там тебя встречают Кармен Наранхо с Самуэлем Ровинским и Серхио Рамирес (он из Никарагуа и не "тико", хотя какая, в сущности, разница, ей-Богу, между мной, аргентинцем, который мог бы по-свойски называть себя "тино", и любым из "ника" или "тико"). Стояла неимоверная жара, и все бы ничего, но тут же - с корабля на бал - содеялась пресс-конференция по старому шаблону: почему не живешь на родине, как получилось, что антониониевский "Blow up"3 так отличается от твоего рассказа, считаешь ли ты, что писатель должен быть непременно ангажированным? Я давно уже догадываюсь, что последнее интервью мне устроят у дверей загробного мира и вопросы будут точно такими же, будь интервьюером хоть сам святой Петр: не кажется ли вам, что там, внизу, вы писали для народа слишком недоступно? Потом - отель "Европа" и душ, так славно венчающий любое из путешествий неспешным диалогом мыла и тишины. А в шесть, когда пришла пора прогуляться по городу, чтобы удостовериться, такой ли он простой и домашний, как мне об этом рассказывали, чья-то рука ухватила меня за пиджак, оглядываюсь - а это Эрнесто Карденаль; дай мне тебя обнять, дружище поэт, вот здорово, что я вижу тебя здесь после римской встречи, после стольких встреч на бумаге все эти годы! Всякий раз меня потрясает, всякий раз волнует, когда кто-нибудь, вроде Эрнесто, разыскивает меня, чтобы повидаться, и, если кто скажет, будто я млею от ложной скромности, я отвечу тому: шакал воет, автобус идет, - нет уж, видно, мне так и суждено остаться собачонком, который признательно пожирает глазами тех, кто любит его, - это выше моего разумения, так что - точка и абзац. Что касается абзаца, то Эрнесто знал, что я должен прибыть в Коста-Рику и все такое прочее, - вот он и прилетел на самолете со своего острова Солентинаме, потому что птичка, которая приносит ему в клюве новости, ввела его в курс дел насчет того, что "тико" готовят мою поездку на остров; и он не мог отказаться от желания загодя разыскать меня - так что два дня спустя все мы, Серхио, Оскар, Эрнесто и я, перегрузили собой и без того перегруженный норматив одного из самолетиков компании "Пипер Ацтек", название которого навсегда останется для меня загадкой; перемежая икоту зловещим попукиванием, он все же летел, ведомый белобрысым пилотом, который ловил по радио строптивые ритмы калипсо и, казалось, был совершенно безразличен к тому, что "ацтек" волок нас прямехонько на Пирамиду Жертвоприношений. Конечно, все обошлось, и мы приземлились в Лос-Чилес, откуда подпрыгивающий джип доставил нас в загородный дом поэта Хосе Коронеля Уртечо, заслуживающего, чтобы его читали гораздо больше, где мы отдохнули, беседуя о многих наших друзьях поэтах, о Роке Дальтоне, Гертруде Стайн и Карлосе Мартинесе Ривасе, пока не пришел Луис Коронель и мы не отправились в Никарагуа на его джипе, с его не менее скоростным жаргоном. Но сперва сфотографировались на память с помощью самой новейшей камеры, которая скромненько выделяет голубоватую бумажонку, где мало-помалу и неизвестно каким чудесным и поляроидным способом материализуются ленивые образы, сперва в виде тревожащих душу эктоплазм, постепенно обнаруживая нос, вьющиеся волосы и улыбку Эрнесто с его назаретянской головной повязкой, донью Марию и дона Иосифа, выплывающих вместе с верандой. Для них это было в порядке вещей, они-то привыкли сниматься подобной камерой, но для меня все это было внове: появление из ничего, из квадратненького небытия лиц и прощальных улыбок привело меня в изумление, и я им сознался в этом - помнится, я спросил у Оскара, что произошло бы, если какая-нибудь вслед за семейной фотографией пустая квадратная голубизна разродилась бы Наполеоном на лошади, - дон Хосе Коронель, по обыкновению, расхохотался; а там сели в джип и отправились к озеру. На Солентинаме добрались к ночи, нас встретили Тереса, Вильям, один соединенно-штатский поэт и ребята из коммуны; почти тут же отправились спать; но прежде мне попались на глаза картинки - Эрнесто беседовал со своими, доставая из мешка продукты и привезенные из Сан-Хосе подарки, кто-то спал в гамаке, - а я увидел картинки и стал их разглядывать. Кто-то, сейчас не помню кто, объяснил, что это - работы местных крестьян: вот это нарисовано Висенте, это - Рамоной, некоторые картинки были подписаны, другие без подписей, но все на диво хороши - этакое первооткрытие мира, бесхитростный взгляд человека, воспевающего все, что его окружает: крошечные коровки на маковых лугах, белосахарная хижина, из которой, подобно, муравьям высыпают люди, лошадь с зелеными глазами на фоне сахарного тростника, крещение в церквушке, лишенной перспективы, так что она одновременно и взмывает, и рушится, озеро с похожими на башмаки лодками, на заднем плане огромная рыба, которая улыбается, раздвинув бирюзового цвета губы. Подошедший Эрнесто стал объяснять, что продажа картинок помогает двигать дальше их дело, завтра он покажет мне работы из камня и дерева, а также скульптуры, сделанные крестьянами, - все стали укладываться спать, но я все еще перебирал картинки, наваленные в углу грудой пестрых лоскутьев, где были и коровки, и цветы, мать, стоящая на коленях рядом с двумя детьми, одетыми в белое и красное, под небом, усыпанным столькими звездами, что единственная туча испуганно жалась в сторонке, у края рисунка, наполовину за его пределами. На следующий день было воскресенье, а значит, и месса в одиннадцать утра, чисто солентинамейская месса, во время которой крестьяне, вместе с Эрнесто и гостями, обсуждали очередную главу Евангелия - темой этого дня был арест Иисуса в Гефсиманском саду; обитатели Солентинаме говорили об этом, словно речь шла о них самих и о вечных опасностях, которые их окружают ночью и днем, о постоянной неопределенности жизни, будь то на островах, или на суше, или во всей Никарагуа, и не только во всей Никарагуа, а и почти во всей Латинской Америке; о жизни под страхом смерти, о жизни в Гватемале и о жизни в Сальвадоре, о жизни в Аргентине и в Боливии, о жизни в Чили и в Санто-Доминго, о жизни в Парагвае, о жизни в Бразилии и Колумбии. А потом надо было подумать о возвращении, и я снова вспомнил о картинках, пошел в зал коммуны и стал вглядываться в яростные акриловые и масляные краски, усиленные безумным светом полдня, растворяясь во всех этих лошадках, подсолнухах, гуляниях на лугу и симметрично растущих пальмах. Я вспомнил, что моя камера заряжена диапозитивной пленкой, и, вышел на веранду с охапкой картинок под мышкой; подошедший Серхио помог разложить их и расправить их на солнце, и я стал подряд щелкать их, старательно кадрируя каждую картинку таким образом, чтобы она заняла все пространство в видоискателе. Если уж везет, так везет: мне как раз хватило пленки для всех картинок, ни одна не осталась обойденной, и, когда пришел Эрнесто с вестью о том, что драндулет подан, я сказал ему о съемке, и он стал смеяться: чертов похититель картин, воришка чужих образов. Смейся, Смейся, сказал я ему, я увожу их, все до одной, - дома, на экране, они будут побольше этих и куда живописнее, - что, заткнулся? Я вернулся в Сан-Хосе, потом побывал в Гаване, где у меня были кое-какие дела, и возвратился в Париж усталым и тоскующим; милая моя тихоня Клодин ждала меня в Орли, снова, как ручные часы, затикала жизнь: "мерси, месье", "бонжур, мадам", комитеты, кино, красное вино и Клодин, квартеты Моцарта и Клодин. Среди прочих вещей раздувшиеся жабы чемоданов изрыгнули на кровать и на ковер журналы, газетные вырезки, платки, книги центральноамериканских поэтов и серые пластиковые футляры с фотопленкой, отснятой на протяжении этих бесконечных двух месяцев: школа имени Ленина в Гаване, улочки Тринидада, профили вулкана Ирасу и его каменистая лохань с булькающей зеленой водой, где Самуэль, я и Сарита походили на вареных уток, плавающих в облаке серного пара. Клодин отнесла проявить пленки, как-то под вечер, проходя по Латинскому Кварталу, я вспомнил о них и, так как квитанция была при мне, забрал их - восемь коробочек с готовыми слайдами - и тут же подумал о солентинамеиских кадрах; придя домой, я открыл коробочки и стал просматривать первые диапозитивы каждой серии: я вспомнил, что, прежде чем фотографировать картинки, я использовал несколько кадров, снимая мессу Эрнесто, играющих среди пальм детей, точь-в-точь как на картинках, пальмы и коров на фоне ослепительного синего неба и чуть зеленоватого озера, а возможно, и наоборот - все чуточку забылось. Я заправил в барабан проектора слайды с детьми и мессой, зная, что тут же вслед пойдут картинки - до самого конца серии. Смеркалось, я был один - с работы Клодин пошла на концерт, - я наладил экран и стакан рома с доброй порцией льда, подсоединил к проектору дистанционное управление с кнопкой; не нужно было задергивать шторы: услужливые сумерки уже плыли по комнатам, оживляя бра и благоухание рома; было приятно предвкушать, что вот сейчас все снова возникнет - после солентинамейских картинок я заправлю барабан кубинскими слайдами, - но почему картинки сначала, почему искажение жизни рукомеслом, выдумка прежде, чем сама жизнь, - а почему бы и нет, ответила выдумка, продолжая вечный упрямый диалог, дружескую и язвительную перебранку, почему не посмотреть сперва картинки из Солентинаме - ведь это тоже жизнь, а значит, какая разница? Прошли слайды с мессой, довольно неудачные из-за ошибок в экспозиции; а вот дети, наоборот, играли очень четко и в хорошем освещении, зубы у них были белые-пребелые. Каждый раз я медлил нажимать на кнопку, готовый до бесконечности разглядывать эти фото, теперь уже неотделимые от воспоминаний, - маленький хрупкий мир Солентинаме, окруженный водой и ищейками, как окружен ими этот мальчик, на которого я смотрел, ничего не понимая; я нажал на кнопку, и мальчик возник на втором плане как живой: широкое гладкое лицо с выражением крайнего недоумения, в то время как его осевшее тело падало вперед, на лбу четко обозначилась дыра - по револьверу офицера еще можно было проследить направление выстрела, а рядом - другие, с автоматами, на нечетком фоне домов и деревьев. Первая мысль всегда торопится, опережая смысл, который топчется позади; я подумал: вот идиоты в этой фотолаборатории - отдали мне слайды другого клиента, но как же тогда месса и играющие на лужайке дети, как понять? Пальцы не слушались., но я снова нажал на кнопку и увидел бескрайнюю селитряную равнину с несколькими постройками, крытыми заржавленной жестью, полдень, а левее сгрудились люди, они глядели на простертые навзничь тела с широко раскрытыми руками под голым серым небом, - надо хорошенько всмотреться, чтобы различить в глубине фигуры в военной форме, удалявшиеся по направлению к джипу, ожидавшему на вершине холма. Помню, я пошел дальше; единственное, что мне оставалось в этой невероятной ситуации, которая никак не укладывалась в сознании, - нажимать на кнопку и смотреть, как на углу Коррьентес и Сан-Мартина застыл черный автомобиль с четырьмя типами, целящимися в сторону ограды, у которой мечется фигура в белой рубахе и сандалиях; как две женщины пытаются укрыться за стоящим грузовиком; затем повернутое к камере лицо, с выражением растерянности и ужаса, рука, скользящая к подбородку, словно для того, чтобы потрогать себя и удостовериться, что еще жив; и внезапно - какая-то полутемная комната, грязный свет, падающий из зарешеченного под потолком окошка, стол, и на нем совсем голая девушка, лицом вверх, волосы спадают почти до пола, а стоящий спиной призрак тычет в раскинутые ноги электрический провод, два типа, лицом ко мне, переговариваются о чем-то, - синий галстук и зеленый свитер. Не знаю, нажимал ли я еще на кнопку, но только увидел лесную поляну, соломенную крышу и деревья на первом плане, и у ствола ближайшего дерева - худого парня, глядящего влево на смутно различимую группу людей - пять или шесть человек, стоящих плечом к плечу, целились в него из винтовок и пистолетов, - парень, с удлиненным лицом и спадающей на смуглый лоб прядью, смотрел на них, одна рука чуть поднята, а другая, скорее всего, в кармане брюк; казалось, он что-то говорит им, не торопясь и как-то неохотно, и, хотя фото было плохим, я почувствовал и поверил, что парень этот - Роке Дальтон, и тогда уже надавил на кнопку, словно мог спасти его от позора этой смерти; и тут же увидел автомобиль, разлетающийся на куски в самом центре города, похожего на Буэнос-Айрес или Сан-Паулу; снова и снова я нажимал на кнопку, отшатываясь от шквала окровавленных лиц, кусков человечьего мяса и лавины женщин и детей, бегущих по откосам Боливии или Гватемалы, - неожиданно на экране возникло ртутное мерцание, пустота и профиль Клодин, которая тихонько входила, отбросив на экран тень, перед тем как наклониться и поцеловать меня в голову и спросить: хороши ли слайды, доволен ли я ими, не хочу ли ей их показать? Я открутил барабан и поставил его на нулевую отметку - иногда, когда преступаешь порог неведомого, не знаешь мотивы и причины своих действий. Не глядя на нее, потому что она бы просто испугалась моего лица, и ничего не объясняя, потому что мое тело от горла до пальцев ног словно одеревенело, я встал и спокойно усадил ее в свое кресло и вроде бы что-то сказал насчет того, что пойду приготовить ей что-нибудь выпить, а она может поглядеть, да, может поглядеть, пока я принесу ей что-нибудь выпить. В ванной меня то ли стошнило, то ли я просто заплакал, а стошнило меня потом, или ничего этого не было, и я сидел на краю ванны, пережидая, пока не почувствовал, что могу пойти на кухню и приготовить Клодин ее любимую смесь, положить побольше льда; потом я услышал тишину, понял, что Клодин не кричит и не бежит ко мне с расспросами, - просто тишину и слащавенькое болеро, тихонько доносившееся от соседей. Не знаю, как долго я шел по коридору из кухни в комнату, где как раз увидел с изнанки экрана, что Клодин просмотрела все слайды: комната озарилась мгновенным отсветом ртутного мерцания, а потом сумерки, Клодин выключила проектор и откинулась в кресле, чтобы принять из моих рук стакан и медленно улыбнуться, зажмурившись, как котенок, от удовольствия и ощущения покоя. - Ты чудесно все это снял, особенно рыбу, которая смеется, мать с двумя детьми и коровок в поле. Послушай, а крещение в церкви кто нарисовал, там не видно подписи. Сидя на полу, не глядя на нее, я нашел свой стакан и осушил его залпом. И ничего не ответил - что я мог ей сказать?! - помню только, лениво подумал: что, если задать этот идиотский вопрос, спросить, не видела ли она в какой-то момент фотографию Наполеона на лошади? Ничего такого я не спросил, конечно. Сан-Хосе - Гавана, апрель, 1976 г. Лодка, или еще одно путешествие в Венецию С юношеских лет меня привлекала мысль переписать литературные тексты, которые живо волновали меня, но фактура которых не соответствовала, как мне казалось, их внутреннему наполнению; думаю, некоторые из рассказов Орасио Кироги вызывали у их автора такое же искушение, и в результате он отважился на это, выбрав для осуществления своего замысла тишину и забвение. То, что пытаешься делать из любви, оборачивается хвастливым козырянием своей ученостью; наедине с собой я был готов сожалеть, что некоторые тексты показались мне несоответствовавшими тому, что в них и во мне бесполезно взывало к жизни. Слепой случай и пачка старых листков бумаги вызвали к жизни аналогичное стремление реализовать неосуществленный замысел, но в данном случае это искушение закономерно, поскольку речь идет о моих собственных текстах, о длинном рассказе под названием "Лодка". На последней странице черновика вижу пометку: "До чего скверно! Я написал это в Венеции в 1954 году; перечитываю через десять лет, и мне это нравится - вот что самое скверное". И текст и примечание уже забылись; после тех десяти прошло еще двенадцать лет, и перечитывать сейчас эти страницы вместе с примечанием мне хочется только потому, чтобы лучше понять, почему этот рассказ казался и кажется мне плохим и почему он мне нравился и нравится сейчас. То, что за этим последует, - попытка показать себе самому, что текст "Лодки" плохо написан, он фальшив, он где-то в стороне от правды, которая тогда была недоступна моему пониманию, а сейчас кажется такой очевидной. Переписывать его было бы утомительно, и каким бы ошибочным и малопонятным это ни казалось - это все равно что работать над рассказом другого автора, от чего я впал бы в хвастливую ученость, о которой говорил вначале. Я, наоборот, могу оставить его таким, каким он был, и в то же время показать, что мне удалось увидеть в нем сейчас. Вот тут-то на сцене и появляется Дора. Если бы Дора вспомнила о Пиранделло, она бы с самого начала пришла к автору, чтобы упрекнуть его в невежестве или в непрестанном лицемерии. Но сегодня я иду к ней, чтобы наконец раскрыть карты. Дора не знает, кто автор рассказа, и ее критические замечания - это точка зрения человека, видевшего события изнутри, ибо она была их участником; но пусть все происшедшее - только текст, а Дора - один из персонажей написанного, - она тоже имеет текстовое право вторгаться в описание событий там, где оно покажется ей недостаточным или лживым. Итак, голос Доры время от времени перебивает первоначальный текст, - за исключением малозначащих подробностей и повторяющихся мест, которые я убрал, - тот самый, что был написан мною в "Пансионе дожей" в 1954 году. Читатель найдет там все, что мне не нравится в нем по форме, а Доре - по содержанию, и это, пожалуй, может принести нам взаимную пользу. Туризм насмехается над любителями путешествий, дарит им обманчивую сезонность, а потом во Франции они достают из карманов оставшиеся английские монетки, а в Голландии напрасно ищут некий привкус, который бывает только в Пуатье. Для Валентины маленький римский бар на улице Четвертого Фонтана весь уместился в Адриано, в рюмке нежного мартини и в выражении лица Адриано, который извинился, задев ее у стойки. Она почти не помнила, была ли Дора с ней в то утро, наверняка была, поскольку Рим они "делали" вместе, объединившись в некое товарищество, которое началось самым дурацким образом, как и все подобные затеи, в конторе "Кук и Америкэн экспресс". Конечно, я была. Она с самого начала притворялась, что не видит меня, отведя мне роль статиста, то удобного, то назойливого. Так или иначе, тот бар около площади Барберини заключался в Адриано, еще одном беззаботном путешественнике, шатающемся по городу, как все туристы, эти призраки среди нормальных людей, которые ходят на работу, приходят домой, у которых есть семьи, которые говорят на одном языке и которые знают о том, что происходит сейчас, а не в период археологической старины, описанной в "Голубом путеводителе". Она тут же забыла, какие у Адриано глаза, волосы, как он одет; помнила только рот, большой и чувственный, губы, которые чуточку дрожали, когда он замолкал и слушал собеседника. "Слушает ртом", - подумала Валентина, когда он впервые заговорил с ней и предложил выпить по коктейлю в баре, который ему нравился и где Беппо, взболтав коктейли, покрывшиеся серебристой пеной, назвал их жемчужинами Рима, Тирренским морем, уместившимся в рюмке, со всеми его тритонами и морскими коньками. В тот день Дора и Валентина нашли Адриано симпатичным; Гм. он не был похож на туриста (он считал себя путешественником, и его улыбка подчеркивала эту разницу), и их полуденный разговор был самым большим очарованием апрельского Рима. Дора тут же забыла о нем, Неверно. Надо отличать способность к пониманию от глупости. Никто, в том числе и я (или, само Собой, Валентина), не может вот так запросто взять и забыть такого, как Адриано; но я считаю себя человеком разумным и с самого начала чувствовала, что у нас с ним разная длина волны. Я имею в виду чисто дружеские отношения, а не что-то иное, в этом смысле вообще не приходится говорить ни о каких волнах. А поскольку это совершенно невозможно, зачем терять время? озабоченная посещением Латерано, Сан-Клементе, и все за один вечер, поскольку через два дня они уезжали, - программа, предложенная Куком, была до предела насыщена; Валентина же, под предлогом каких-то покупок, на следующее утро снова оказалась в баре Беппо. Когда она увидела Адриано, жившего в отеле по соседству, ни тот ни другая удивления не выразили. Через неделю Адриано отправлялся во Флоренцию, и они поговорили о маршрутах, пересадках, гостиницах, путеводителях. Валентина доверяла междугородным автобусам, Адриано стоял за поезда; обсуждение этого вопроса они продолжили в пригородной траттории "Ла Субурра", где заказали рыбу; траттория выглядела очень живописно, особенно на первый взгляд. От путеводителей они перешли к рассказу о себе: Адриано узнал о разводе Валентины в Монтевидео, а она о том, что его семья живет в деревенской усадьбе близ Осорно. Они поделились впечатлениями о Лондоне, Париже, Неаполе. Валентина взглянула раз и другой на губы Адриано и в упор посмотрела на его рот как раз в тот момент, когда он подносил вилку ко рту, чтобы проглотить очередной кусок, - когда на человека смотреть не полагается. И он это почувствовал и сжал зубами кусок жареного кальмара, будто это был язык женщины, будто он целовал Валентину. Неверно вследствие неведения: Валентина смотрела так не только на Адриано, но на любого человека, который ее интересовал; она точно так же смотрела на меня, едва мы познакомились в конторе "Америкэн экспресс", и я подумала, может, все дело во мне; эта манера буравить взглядом широковато поставленных глаз... Я-то почти сразу поняла, что нет, мне совершенно не помешает ее общество, когда рядом не будет никого, с кем можно перекинуться словом, но, когда мы оказались в одном отеле, я по-другому истолковала эту ее манеру: в ее взгляде было нечто, рожденное не то страхом, не то настойчивым желанием что-то забыть. Болтовня, сопровождаемая простодушными улыбками, шампунь и туристские радости; однако позднее... Во всяком случае, Адриано посчитал за комплимент то, что до него доставалось и любому любезному бармену, и продавщице сумок... Сказано мимоходом, есть в этом также и плагиат, списанный со знаменитой сцены из фильма о Томе Джонсе. В тот вечер он поцеловал ее, в гостинице на улице Национале, где он жил, после того как Валентина позвонила Доре и сказала, что не пойдет с ней к термам Каракаллы. Лучше бы уж не звонила! Адриано заказал в номер охлажденного вина, в комнате были английские журналы, большое окно выходило на восток. Вот только кровать показалась им неудобной, слишком узкой, впрочем, мужчины типа Адриано всегда занимаются любовью на узких кроватях, а у Валентины еще сохранились весьма скверные воспоминания о супружеской постели, и потому перемена не могла ее не радовать. Если Дора и подозревала что-то, она молчала об этом. Неверно: я это знала. Точнее: мне лучше было об этом молчать. Валентина сказала в ту ночь, что встретила его случайно и что, пожалуй, увиделась, бы с ним во Флоренции; когда через три дня они с Дорой встретили его у Орсанмикеле, Дора казалась самой радостной из всех троих. В подобных случаях лучше притвориться дурой, чтобы тебя не приняли за дуру. Неожиданно для себя Адриано плохо перенес расставание. Он очень скоро понял, что ему не хватает Валентины, что обещания скоро увидеться - недостаточно, как недостаточны для него те часы, что они провели вместе. Он ревновал к Доре и едва скрывал это, пока она - которая была проще Валентины и не такая красивая - повторяла ему все то, что прилежно вычитала в путеводителе "Туринг Клуб Итальяно". Я никогда не читаю путеводители "Туринг Клуб Итальяно", потому что ничего в них не понимаю. Мне вполне достаточно "Мишлин" на французском Об остальном умолчим. Когда они встретились вечером у него в гостинице, Валентина отметила разницу между этим свиданием и первой встречей в Риме: были соблюдены предосторожности, кровать была великолепной, на столике, затейливо инкрустированном, ее ждала маленькая коробочка, завернутая в голубую бумагу, а в ней - прелестная флорентийская камея, которую она - много позже, когда они вместе сидели у окна и пили вино, - прикрепила к платыю таким естественным, почти привычным движением, каким поворачивают ключ в дверях своей квартиры. Я, конечно, не знаю, что за движения были у Валентины в тот момент, но в любом случае они не могли быть естественными: она вся была зажата, скованна, все делала будто из-под палки. По вечерам, лежа в постели, я смотрела, как она ходит взад-вперед, прежде чем лечь спать, - то берет, то ставит на место духи, или туалетную воду, или тюбик с таблетками, то подходит к окну, услышав якобы какой-то необычный шум; а потом, когда она засыпала, - эта манера всхлипывать во сне, отчего я резко просыпалась, должна была вставать с постели, давать ей воды, гладить ее по голове, пока она не успокаивалась и не засыпала снова. А эти упреки и обиды в первую ночь в Риме, когда она села на край моей постели: ты не знаешь меня, Дора, ты понятия не имеешь, что у меня на душе - пустота, заполненная зеркалами, в каждом из которых отражается улица Пунта-дель-Эсте, маленький сын, который плачет, потому что меня нет рядом с ним. Естественные ее движения? Мне, по крайней мере, с самого начала было дано понять, что в плане привязанности от нее нечего ждать, кроме обычных приятельских отношений. С трудом представляю себе, как Адриано, несмотря на всю свою мужскую слепоту, не смог угадать, что Валентина целует его, будто пустое место, и что до и после любви она все равно всхлипывает во сне. До той поры он не влюблялся в женщин, с которыми спал; он достаточно быстро укладывал их в постель, чтобы создать определенную атмосферу, искомый островок таинственности и влечения, чувствуя себя при этом охотником, завладевшим добычей, и иногда это могло называться любовью. С Валентиной было точно так же; но когда он расстался с ней, то в последующие два дня в Риме и по дороге во Флоренцию почувствовал, как в нем что-то изменилось. Без удивления или смирения, даже без особенного восхищения, он смотрел на нее, когда она появилась в золотистом полумраке Орсанмикеле, выйдя из-за алтаря Орканьи, будто одна из многочисленных каменных фигур отделилась от памятника, чтобы выйти ему навстречу. Может быть, только тогда он и понял, что влюблен в нее. А может быть, потом, в гостинице, когда Валентина обняла его, расплакалась неизвестно почему, как девочка, которая в силу необходимости должна была долго сдерживать себя, а теперь наконец нашла утешение, отчего она чувствует себя немного виноватой и стыдится этого. Первая причина слез Валентины, которая напрашивается на объяснение, - необязательность этой встречи. Адриано должен был выехать через несколько дней после нее; они могут и не встретиться больше, этот эпизод просто впишется в обычное расписание отпуска, в рамки отелей, коктейлей и ритуальных фраз. Только телу всегда дано получить наслаждение и на миг достигнуть его полноты, как той собаке, которая оставляет кость и вытягивает морду к солнцу, с довольным ворчанием. Свидание и в самом деле было прекрасным - два тела, созданные для того, чтобы прижаться друг к другу, переплестись, отдалить или, наоборот, поторопить наслаждение. Но когда она смотрела на Адриано, сидевшего на краю постели (он тоже смотрел на нее своими крупными губами), Валентина подумала, что ритуал был выполнен без всякого внутреннего содержания, что проявления страсти были пусты и не проникнуты духовностью. Все это было бы терпимо и даже приятно в других случаях, но в этот раз ей хотелось подольше задержать Адриано, оттянуть момент, когда надо будет одеваться и уходить, то есть делать все то, что так или иначе могло оказаться прощанием. Здесь, видимо, хотели что-то сказать, но так ничего и не сказано. Как будто автор "слышал звон, но не знает, где он". Валентина точно так же смотрела на меня, когда мы в Риме купались и одевались, еще до Адриано; я тоже чувствовала, что ей было тягостно, когда что-то прекращалось и нужно было жить дальше. Первый раз, когда я пыталась в это вникнуть, то совершила ошибку: подошла к ней, погладила ее по голове и предложила заказать в номер что-нибудь выпить и посидеть у окна, глядя на сумерки. Ответ был сух: она приехала из Уругвая не для того, чтобы сидеть в гостинице. Я тогда подумала, что она, может быть, просто не доверяет мне и что она как-то не так истолковала мои проявления нежности, как я неправильно поняла ее взгляд, тогда, в туристском агентстве. Валентина смотрела, точно не зная зачем; можно было и не поддаваться этой зловещей настойчивости, в которой было что-то от преследования, но преследования, которое вас не касается. Дора ждала их в кафе на площади Синьории, она только что открыла для себя Донателло и рассказывала о нем с излишним пылом; ее энтузиазм служил ей чем-то вроде дорожного одеяла, помогая скрыть некоторое раздражение. - Разумеется, мы посмотрим эти статуи, - сказала Валентина, - только не сегодня, сегодня слишком жарко для музеев. - Стоит торчать здесь, чтобы все принести в жертву солнцу. Адриано сделал неопределенное движение - он ждал ответа Валентины. Он не очень хорошо представлял себе отношения Доры и Валентины, знал только, что программа у них одна и изменения не предполагаются. Дора снова взялась за Донателло, бесполезно распространяясь о статуях, которых они не видели; Валентина рассматривала башню Синьории или машинально искала сигареты. Думаю, было именно так - и Адриано впервые действительно мучился, в испуге, что туристская программа для меня является святыней, познание культуры - долгом, а поезда и гостиницы ,я всегда бронирую заранее. Но если бы кто-нибудь спросил его, как он представляет себе дальнейшее развитие событий, - только оказавшись рядом с Валентиной, он, может, и стал думать о чем-то в этом роде, не имея никаких определенных планов. На другой день они пошли в Уфицци. Понимая, что надо принять какое-то решение, Валентина упрямо цеплялась за присутствие Доры, не оставляя для Адриано никакой лазейки. Был только один момент, когда Дора задержалась, разглядывая какую-то картину, и он смог прошептать на ухо Валентине: - Придешь сегодня вечером? - Да, - сказала Валентина, не глядя на него, - в четыре. - Я тебя очень люблю, - прошептал Адриано, дотрагиваясь, почти робко, до ее плеча. - Я тебя очень люблю, Валентина. Гнусавый голос гида возвестил о приближении группы американских туристов. Их разделили лица, пустые и алчные, якобы интересующиеся живописью, которую они забудут через час, между спагетти и вином "Кастелли Романи". К тому же подошла Дора, листая путеводитель, растерянная, поскольку номера картин в каталоге не совпадали с теми, что висели в залах. Да уж, конечно. Позволять им разговаривать, встречаться, прятаться. Не ему, он это уже понял, а ей. Вернее, не прятаться, а скорее быть в непрерывной готовности к бегству, в результате чего я все время должна была быть рядом с ней, но не надоедая, просто быть на всякий случай, даже если от этого не было никакого толку. - Я тебя очень люблю, - повторял в тот вечер Адриано, склонившись над Валентиной, которая отдыхала, лежа на спине. - Ты ведь это чувствуешь, правда? Этого не скажешь словами, это невозможно высказать, найти этому название. Скажи мне, что ты чувствуешь то же самое, что не можешь этого объяснить, но чувствуешь, что... Прижавшись лицом к ее груди, он покрывал ее долгими поцелуями, будто утолял жажду, вбирая в себя возбуждение, охватившее Валентину, а она гладила его волосы отстраненным, рассеянным движением. Д'Аннунцио жил в Венеции, так ведь? На худой конец, участники подобного диалога могли быть из Голливуда... - Да, ты любишь меня, - сказала она. - Но как будто боишься чего-то, не любви, но... Нет, это не страх, скорее тревога. Тебя беспокоит, что из всего этого получится. - Я не знаю, что из всего этого получится, не имею ни малейшего представления. Как можно бояться, не зная чего? Мой страх - это ты, страх конкретный, здесь и сейчас. Ты не любишь меня так, как люблю тебя я, Валентина, или любишь по-другому, ограничивая или сдерживая себя неизвестно почему. Валентина слушала его, закрыв глаза. Его слова что-то будили в ней, сначала нечто неопределенное, потом появилось смутное беспокойство. В тот момент она чувствовала себя слишком счастливой, чтобы позволить малейшей тени набежать на эти прекрасные и чистые минуты, когда они любили друг друга с единственной мыслью - не думать ни о чем. Но она не могла помешать себе услышать и понять слова Адриано. Она вдруг ощутила хрупкость этого туристского романа под гостиничной крышей, на чужих простынях, которому угрожают железные дороги, маршруты, несущие их по разным жизненным путям, по причинам неизвестным и, как всегда, враждебным. - Ты не любишь меня так, как я тебя, - повторил Адриано со злостью. - Просто пользуешься мной, как пользуются столовым ножиком или услугами официанта, не более того. - Пожалуйста, - сказала Валентина. - Прошу тебя, - добавила она по-французски. Трудно было понять, почему счастье, которое было с ними всего несколько минут назад, исчезло. - Я прекрасно знаю, что должна буду вернуться, - 'сказала Валентина, пальцы которой тихо гладили лицо Адриано, искаженное мучительной тоской и желанием. - Сын, работа, столько обязанностей. Мой сын такой маленький и такой беззащитный. - Я тоже должен буду вернуться, - сказал Адриано, глядя в сторону. - У меня тоже есть работа и тысяча дел. - Вот видишь. - Ничего я не вижу. Что я должен видеть? Если ты хочешь, чтобы я воспринимал это как отпускной эпизод, ты все уничтожишь, прихлопнешь, как комара. Я люблю тебя, Валентина. Любить - это больше, чем помнить или собираться помнить. - Не мне это надо говорить. Уж только не мне. Время внушает мне страх, время - это смерть, одна из ее ужасных масок. Тебе не кажется, что наша любовь идет против времени, что она как бы вне его? - Да, - сказал Адриано, откидываясь на спину рядом с ней, - и потому послезавтра ты отправляешься в Болонью, я на следующий день - в Лукку. - Замолчи. - Почему? Твое время - это время Кука, как бы ты ни сдабривала его метафизикой. Мое, наоборот, зависит от моей прихоти, моего желания, я выбираю или отвергаю любые расписания поездов. - Вот видишь, - прошептала Валентина. - Так или иначе, но мы должны спуститься на землю. Что нам еще остается? - Поехать со мной. Оставь ты свои знаменитые экскурсии, оставь Дору, которая говорит о том, чего не знает. Поедем вместе. Он намекает на мои рассуждения о живописи, не будем спорить, прав он или нет. Во всяком случае, оба говорят так, будто перед каждым из них стоит зеркало: прекрасный диалог для бестселлера, чтобы заполнить ерундой пару страниц. Ах да, ах нет, ах время... А для меня все было предельно ясно: Валентина ловит момент, чтобы найти себе жениха, она - неврастеничка и психопатка, двойная доза элениума перед сном, старое-престарое изображение нашей юной эпохи. Я держала пари сама с собой (сейчас я это хорошо помню): из двух зол Валентина выберет меньшее - меня. Со мной никаких проблем (если она меня выберет): в конце поездки - прощай, дорогая, все было прекрасно и замечательно, прощай, прощай. А вот с Адриано... Мы обе знали: с мужчиной, у которого такие губы, не играют. Его губы... Мысль о том, что она позволила им узнать каждую клеточку своего тела; есть вещи, которые выводят меня из себя, - понятное дело, это из области либидо, we know, we know, we know4. И все-таки как хорошо было целовать его, уступать его силе, мягко скользить по волнам наслаждения, которое дарило ей тело, обнимавшее ее; чем отвергать его, намного лучше разделить с ним это согласие, которое он, снова уйдя в наслаждение, переживал будто впервые. Валентина встала первая. В ванной она долго стояла под сильной струей воды. Когда она, надев халат, вернулась в комнату, Адриано, полусидя в постели и улыбаясь ей, неторопливо курил. - Хочу посмотреть с балкона на сумерки. Гостиницу, стоявшую на берегу Арно, освещали последние лучи солнца. Фонари на Старом Мосту еще не зажглись, и река была похожа на лиловую ленту, окаймленную светлой бахромой, над которой летали маленькие летучие мыши, охотившиеся за невидимой мошкарой; повыше стрелой проносились ласточки. Валентина удобно устроилась в кресле-качалке, вдыхая посвежевший воздух. Ею овладела приятная усталость, хотелось уснуть; возможно, она даже подремала несколько минут. Но и в этом междуцарствии забвения она продолжала думать об Адриано и о времени, слова монотонно повторялись, как припев глупой песенки: время - это смерть, одна из масок смерти, время - это смерть. Она смотрела на небо, на ласточек, игравших в свои невинные игры, - они коротко вскрикивали, будто разбивали на куски синий фаянс сумерек. И Адриано - это тоже смерть. Любопытно. Залезать так глубоко, исходя из такой неверной предпосылки. Может быть, так и могло быть (в другой день, в другом контексте). Удивляет, что люди, столь далекие от искренности (Валентина в большей степени, чем Адриано, это ясно), иногда попадают в точку, понятно, что они не отдают себе в этом отчета, но так-то и лучше, что и доказывается последующими событиями. (Я имею в виду, лучше для меня, если правильно смотреть на вещи.) Она резко выпрямилась. Адриано - это тоже смерть. Об этом она подумала? Адриано - это тоже смерть. Она не чувствовала этого ни в малейшей степени, просто перебирала слова, как в припеве детской песенки, а вышла такая нелепость. Она снова откинулась на спинку кресла, расслабилась и опять стала смотреть на ласточек. А может, не такая уж нелепость; во всяком случае, стоило подумать об этом, как о метафоре, означающей, что, отказавшись от Адриано, она что-то убьет в себе, вырвет с корнем то, что родилось в ней за это время, оставит ее наедине с другой Валентиной, Валентиной без Адриано, без любви Адриано, если можно назвать любовью его невнятный лепет в течение этих нескольких дней, и яростное соединение тел, от которого она то будто тонула, то вновь выплывала, истомленная, в одинокие сумерки. Тогда - да, тогда очевидно, что Адриано - это смерть. Все, чем она владеет, - это смерть, потому что неминуем отказ от обладания и наступление пустоты. Куплеты детской песенки, тра-ля-ля, тра-ля-ля, но она не может изменить свой маршрут и остаться с Адриано. Приближая свою смерть, она могла бы отправиться в Лукку; но ведь это все - на время, надолго или ненадолго, но все равно где-то далеко был Буэнос-Айрес и ее сын, похожий на ласточек, летающих над Арно, которые слабо вскрикивали, будто прося о помощи; а сумерки все сгущались и становились похожими на темное вино. - Я останусь с ним, - прошептала Валентина. - Я люблю его, я люблю его. Я останусь с ним и в один прекрасный день увезу его с собой. Она знала, что этого не будет, Адриано не станет менять из-за нее свою жизнь, Осорно на Буэнос-Айрес. Откуда она могла это знать? Тут перепутаны адреса: это Валентина никогда бы не поменяла Буэнос-Айрес на Осорно, свою устоявшуюся жизнь и повседневную рутину. В глубине души я не думаю, что она мыслила так, как ей приписывают; опять же известно, что трусость всегда стремится переложить ответственность на кого-нибудь другого, и так далее. Ей казалось, она висит в воздухе, собственное тело ей не принадлежит, а с ней - только страх и что-то, похожее на тоску. Она видела стаю ласточек, которые, сбившись в кучу над серединой реки, летали над ней большими кругами. Одна ласточка отделилась от остальных и стала приближаться, теряя высоту. Когда казалось, что она вот-вот снова взмоет ввысь, что-то разладилось в ее совершенном механизме. Похожая на спутанный комок перьев, она несколько раз перевернулась в воздухе, бросилась вниз, быстро пролетела по диагонали и упала с глухим стуком к ногам Валентины прямо на балкон. Адриано услышал крик и бросился в комнату. Валентина, забившись в угол балкона, сильно дрожала, закрыв лицо руками. Адриано увидел мертвую ласточку и поддал ее ногой. Ласточка упала на улицу. - Ну что ты, пойдем, - сказал он, обнимая Валентину за плечи. - Это же ерунда, уже все. А ты испугалась, бедняжка моя дорогая. Валентина молчала, но когда он убрал ее руку от лица и посмотрел на нее, то испугался. На ее лице был написан такой страх, - может быть, предсмертный ужас той самой ласточки, рухнувшей с высоты и мелькнувшей в воздухе, который так предательски и так жестоко вдруг перестал поддерживать ее! Дора любила поболтать перед сном, так что целых полчаса она распространялась о Фьезоле и площади Микеланджело. Валентина слушала ее будто издалека, уйдя в свои ощущения, не располагавшие к спокойным размышлениям. Ласточка была мертва - она умерла, высоко взлетев над землей. Предупреждение, знамение. Словно в полусне, до странности ясном, Адриано и ласточка соединились в ее сознании, вызывая яростное желание убежать, умчаться куда глаза глядят. За ней, как ей казалось, не было вины, однако она чувствовала себя виноватой, ее вина была той ласточкой, глухо ударившейся об пол у ее ног. Она коротко сказала Доре, что планы ее изменились и что она поедет прямо в Венецию. - Мы встретимся там в любом случае. Мне надо уехать на несколько дней, я действительно хочу побыть одна. Дора, казалось, была не слишком удивлена. Жаль, что Валентина не увидит Равенну, Феррару. Разумеется, она понимает, что та предпочитает одна ехать прямо в Венецию; лучше как следует посмотреть один город, чем плохо два или три... Валентина уже не слушала ее, уйдя в свои мысли, стараясь убежать от настоящего, от балкона над рекой Арно. Здесь, как почти везде, наблюдается попадание, исходящее из неверной предпосылки, в этом есть ирония, но это в то же время и забавно. Я согласна с тем, что не слишком удивилась и что изобразила все необходимые любезности, чтобы успокоить Валентину. Однако здесь не написано, почему я не удивилась: голос и выражение лица Валентины так не соответствовали тому, что она рассказывала об эпизоде на балконе, если воспринимать его так, как она, - то есть как знамение и потому как нечто непреодолимое. Кроме того, у меня было глубокое и сильное подозрение, что Валентина ошибается в причинах своего страха, перепутав меня с Адриано. Ее вежливая холодность в тот вечер, проворство, с которым она заняла ванную, не дав мне возможности подойти к зеркалу, священнодействие с душем - французы называют это "промежуток между двумя рубашками". Адриано, что ж, будем считать, что это Адриано, именно Адриано. Но почему надо, ложась спать, поворачиваться ко мне спиной, закрыв лицо рукой и показывая таким образом, что надо поскорее выключить свет и дать ей уснуть, не сказав больше ни слова, даже простого пожелания доброй ночи, своей компаньонке по путешествию? В поезде ей думалось поспокойнее, но страх не уходил. От чего она бежала? Не так-то легко принять благоразумное решение и похвалить себя за то, что удалось разорвать связь времен. Оставалось только разгадать причину страха, будто Адриано, бедный Адриано, был дьяволом, будто искушение полюбить его всерьез - это балкон, открытый в пустоту, с которого тебе предлагают прыгнуть и безоглядно лететь вниз. Валентина смутно чувствовала, что она бежала скорее от самой себя, чем от Адриано. Даже та быстрота, с которой она пошла на близость с ним, доказывала ее неприятие чего-то серьезного, еще одного основательного романа. Основательное осталось на другом берегу моря, навсегда разодранное в куски, и сейчас настало время для приключения без привязанности, как все прочие до и во время путешествия, для принятия предложенных обстоятельств без всяких размышлений на темы морали и логики, для временного общества Доры, как результата посещения туристского агентства, и для Адриано, как другого результата, настало время коктейлей и разных городов, минут радости, таких же незапоминающихся, как обстановка гостиничных номеров, которые оставляешь позади. Временное общество, да. Хочется думать, однако, что в этих отношениях было нечто большее, что я, хотя бы вместе с Адриано, входила в одну из сторон треугольника, где третьей стороной было бюро путешествий. Однако во Флоренции Адриано рванулся к ней, настойчиво требуя своего, уже не похожий на мимолетного любовника, каким он был в Риме; хуже того, он требовал взаимности, ждал ее и торопил. Может, страх от этого и был, противный, мелочный страх перед жизненными сложностями, - Буэнос-Айрес, Осорно, люди, дети, устоявшаяся жизнь, которая так отличается от жизни вдвоем. А может быть, и нет: за всем этим постоянно было что-то еще, нечто неуловимое, будто ласточка в полете. Нечто, способное вдруг стремительно наброситься на нее, ударившись об пол мертвым телом. Гм... Почему же все-таки у нее не ладилось с мужчинами? Читая мысли, которые ей приписывают, видишь человека, сбитого с толку, загнанного в тупик; на самом деле - это стремление прикрыть ложью скрытый конформизм. Бедная она, бедная. Первые дни в Венеции были пасмурными и почти холодными, но на третий день, с самого утра, показалось солнце, и сразу стало тепло, и тут же радостные туристы высыпали из гостиниц, заполнив площадь Святого Марка и Мерсерию веселой толпой, пестрой и разноязыкой. Валентине нравилось бродить во извилистой улице, которая вела от Мерсерии к мосту Риальто. Каждый поворот или мост, будь то Беретьери, или Сан-Сальваторе, или темная громада Фондамента деи Тедески, известная по почтовым открыткам, смотрели на нее с отстраненным покоем, присущим Венеции по отношению к своим туристам, так отличающимся от судорожного ожидания, в котором пребывают Неаполь или Рим, которые, будто уступая вам, предлагают на рассмотрение свои широкие панорамы. Ушедшая в себя, всегда таинственная, Венеция играла с теми, кто приехал полюбоваться ею, пряча свое истинное лицо, загадочно улыбаясь и зная, что в тот день и час, когда она сама захочет, она откроется доброму путешественнику такой, какая она есть, и вознаградит его ожидание своим доверием. С моста Риальто смотрела Валентина на то, как течет жизнь Канале Гранде, и удивлялась тому, какое неожиданно большое расстояние отделяет ее от этой сверкающей воды и скопища гондол. Она углублялась в переулки, от края до края заполненные храмами и музеями, выходила на набережные, к фасадам огромных дворцов, тронутых временем, свинцово-серых и зеленоватых. Она смотрела на все это и всем восхищалась, чувствуя, однако, что ее реакция весьма условна и почти вымучена, как беспрерывные хвалебные восклицания по поводу фотографий, которые показывают нам в семейных альбомах. Что-то - кровь, или тоска, или просто желание жить, - кажется, осталось позади. Валентина вдруг возненавидела воспоминание об Адриано, который совершил ошибку, влюбившись в нее. Его отсутствие делало его еще более ненавистным, поскольку ошибка была из тех, за которые можно наказать или простить в личном присутствии. Венеция Выбор сделан, приходится думать, что он любит Валентину; что до остальных выводов - они возможны, только если иметь в виду, что она предпочла ехать в Венецию одна. Преувеличенные выражения вроде "ненависть" и "отвращение" - применимы ли они к Адриано? Посмотрим на это так, как оно есть, и увидим, что не об Адриано думала Валентина, когда бродила по улицам Венеции. Поэтому мое вежливое злоупотребление ее доверием во Флоренции было необходимо, нужно было поставить Адриано в центр такой ситуации, которая спровоцировала бы конец путешествия и вернула бы меня к его началу, когда у меня еще были надежды, не потерянные и до сих пор. казалась ей прекрасной сценой без актеров, не требовавшей от нее жизненных сил для участия в игре. Так лучше, но так и намного хуже; бродить по переулкам, останавливаться на маленьких мостиках, которые, будто веки, прикрывают дремлющие каналы, и вот начинает казаться, что ты - в кошмарном сне. Просыпаешься, казалось бы, ни с того ни с сего, хотя Валентина чувствовала, что разбудить ее может только что-то, похожее на удар бича. Она согласилась на предложение гондольера отвезти ее до Святого Марка по внутренним каналам; сидя на старом диванчике с красными подушками, она почувствовала, что Венеция тихо поплыла мимо нее, и не отрываясь смотрела на проплывающий город, однако взгляд ее был прикован к себе самой. - Золотой Дом, - сказал гондольер, нарушив долгое молчание и показывая рукой на фасад дворца. Дальше они пошли по каналу Сан-Феличе, и гондола погрузилась в темный и тихий лабиринт, где пахло плесенью. Как все туристы, Валентина восхищалась безупречной ловкостью гребца, умением просчитать все изгибы русла и избежать возможных препятствий. Он чувствовал их спиной, невидимые, но существующие, почти бесшумно погружая весло, иногда перебрасываясь короткими фразами с кем-нибудь на берегу. Она почти не поднимала на него глаз, он казался ей, как большинство гондольеров, высоким и стройным, на нем были узкие черные брюки, куртка испанского фасона и соломенная шляпа с красной лентой. Ей больше запомнился его голос, тихий, но не просительный, когда он говорил: "Гондола, синьорина, гондола, гондола". Она рассеянно согласилась и на маршрут, и на предложенную цену, но сейчас, когда этот человек обратил ее внимание на Золотой Дом и ей пришлось обернуться, чтобы его увидеть, она обратила внимание на сильные черты лица этого парня, властную линию носа и небольшие лукавые глаза: смесь высокомерия и расчета, которая просматривалась в несоответствии могучего, без преувеличений, торса и небольшой головы, в посадке которой было что-то змеиное, так же как и в его размеренных движениях, когда он управлял гондолой. Повернувшись снова по ходу движения, Валентина увидела, что они приближаются к маленькому мостику. Ей говорили раньше, что момент прохождения под мостом необыкновенно приятен - тебя окутывает его вогнутость, поросшая мхом, и ты представляешь себе, как по нему, над тобой, идут люди; но сейчас она смотрела на приближающийся мост со смутной тревогой, как на гигантскую крышку ящика, в котором ее вот-вот закроют. Она заставила себя сидеть с широко открытыми глазами, пока они проплывали под мостом, но сердце сдавила такая тоска, что, когда перед ней снова показалась узкая полоска сверкающего неба, она испытала неясное ощущение благодарности. Гондольер показал ей на другой дворец, из тех, что видны только со стороны внутренних каналов и о которых не подозревают праздношатающиеся туристы, поскольку видят их только с черного хода, где они так похожи на все прочие. Валентине доставляло удовольствие делать какие-то замечания, задавать несложные вопросы гондольеру; она вдруг почувствовала необходимость, чтобы рядом был кто-то живой и чужой одновременно, чтобы можно было уйти в разговор, который уведет ее от этого отсутствующего состояния, от этой пустоты, которая портила ей день и все, что бы она ни делала. Выпрямившись, она пересела на легкую перекладину поближе к носовой части. Гондола качнулась, Если это "отсутствующее состояние" касается Адриано, то не вижу соответствия между предыдущим поведением Валентины и "тревогой", которая портила ей прогулку на гондоле, кстати, совсем не дешевую. Я никогда не узнаю, как проходили у нее вечера в венецианской гостинице, в комнате, где нет никаких слов и подсчетов, сколько истрачено за день; так что Валентина преувеличила значение для себя Адриано, - здесь опять-таки речь идет о другом отсутствии, о другой нехватке, которую она не видела и не хотела видеть даже в упор. (Wishful thinking5, может быть; мысли, полные желаний; но где же знаменитейшая женская интуиция? В тот вечер, когда мы с ней одновременно взялись за баночку с кремом, и я прижалась к ее руке своей рукой, и мы посмотрели друг на друга... Почему бы мне было не продлить эту ласку, которая началась случайным прикосновением? Между нами так и осталось что то нерешенное, так что прогулки в гондоле есть не что иное, как воспоминание о полуснах, тоска и запоздалое раскаяние.) но гребец, казалось, не удивился поведению своей пассажирки. И когда она, улыбаясь, переспросила, что же он сказал, он повторил все еще раз, только более подробно, довольный интересом, который она проявила. - А что на другой стороне острова? - спросила Валентина на примитивном итальянском. - С другой стороны, синьорина? Там, где Фондамента Нуове? - Да, кажется, это называется именно так... Я имею в виду, с другой стороны, там, где нет туристов. - Да, там Фондамента Нуове, - сказал гондольер, который греб теперь очень медленно. - Оттуда идут лодки к Бурано и Торчелло. - Я еще не была на этих островах. - Там есть что посмотреть, синьорина. Кружевную фабрику, например. А эта сторона не так интересна, потому что Фондамента Нуове... - Мне хочется побывать там, куда не ходят туристы, - сказала Валентина, повторяя всегдашнее желание всех туристов. - А что еще есть около Фондамента Нуове? - Прямо по ходу - кладбище, - сказал гондольер. - Это не так интересно. - На острове? - Да, напротив Фондамента Нуове. Взгляните, синьорина, вот Санти Джованни и Паоло. Красивый собоp, красивейший... А вот Коллеони, творение Верроккьо... "Туристка, - подумала Валентина. - Они и мы: одни, чтобы объяснять, другие, чтобы думать, будто они что-то понимают. Ладно, посмотрим твой собор, твои памятники, да, да, очень интересно, в самом деле..." Какая все-таки дешевая фальшивка. Валентина думает и говорит, только когда речь идет о всякой ерунде; когда она что-то мычит или выглядит не самым лучшим образом - ее нет. Почему мы не слышим, что Валентина бормочет перед сном, почему не знаем, каково ее тело, когда она одна, какой у нее взгляд, когда каждое утро она раскрывает окно гостиничного номера? Гондола причалила к Рива дельи Скьявони со стороны площади, заполненной гуляющими. Валентине хотелось есть, но перспектива одинокой трапезы наводила на. нее тоску. Гондольер помог ей сойти на берег и с ослепительной улыбкой взял полагающуюся плату и чаевые. - Если синьорина еще захочет покататься, меня всегда можно найти там. - Он показал на причал довольно далеко от них, по углам которого стояли фонари. - Меня зовут Дино, - добавил он, дотрагиваясь до ленты на своей шляпе. - Спасибо, - сказала Валентина. Она сделала несколько шагов, погружаясь в человеческое море, среди шумных восклицаний и щелканья фотоаппаратов. За спиной она оставляла единственное живое существо, с которым хотя бы перекинулась словом. - Дино. - Синьорина? - Дино... где здесь можно вкусно поесть? Гондольер от души рассмеялся, но посмотрел на Валентину так, будто тут же понял, что ее вопрос вызван не обычной туристской глупостью. - Синьорина знает рестораны на Большом Канале? - спросил он, мешая итальянские слова с испанскими. Спросил почти наугад, прощупывая почву. - Да, - сказала Валентина, которая их не знала. - Я имею в виду какое-нибудь спокойное место, где не так много людей. - Не так много людей... таких, как синьорина? - спросил он напрямую. Валентина улыбнулась ему, развеселившись. По крайней мере, Дино был неглуп. - Да, где нет туристов. Какое-нибудь такое место... "Где бываешь ты и твои друзья", - подумала она, но ничего не сказала. Она почувствовала, что парень коснулся ее локтя, - улыбаясь, он предлагал ей снова сесть в гондолу. Она подчинилась, почти испугавшись, но неприятное ощущение тут же прошло, будто ускользнуло, как только Дино опустил лопасть весла в глубь лагуны и подтолкнул гондолу точным движением, в котором почти не угадывалось никакого усилия. Дорогу запомнить было невозможно. Они прошли под Мостом Вздохов, потом все перемешалось. Валентина то и дело закрывала глаза, и перед ней чередой проходили смутные образы, перепутываясь с теми, которые она не хотела видеть. Из-за жары от каналов поднималась вонь, и все стало повторяться: крики издалека, условные жесты на изгибах и поворотах пути. На улицах и мостах в этом районе города было не много людей - Венеция в это время обедала. Дино быстро греб и наконец завел гондолу в узкий и прямой канал, в глубине которого виднелась сероватая зелень лагуны. Валентина подумала, что там должна быть Фондамента Нуове, противоположный берег, место, не представлявшее интереса. Ей захотелось спросить об этом гондольера, но тут она почувствовала, что гондола остановилась у каких-то ступенек, покрытых мхом. Дино протяжно свистнул, и окно на втором этаже бесшумно отворилось. - Это моя сестра, - сказал он. - Мы здесь живем. Не хотите ли пообедать с нами, синьорина? Она согласилась так быстро, что он не успел ни удивиться, ни возмутиться. Фамильярность, с которой он себя вел, была свойственна людям, не знающим середины; Валентина с той же горячностью могла отказаться, с какой согласилась. Дино помог ей подняться по ступенькам и оставил ее у порога, пока привязывал гондолу. Она слышала, как он глуховатым голосом что-то напевает на диалекте. Она почувствовала, что за спиной у нее кто-то есть, и обернулась: женщина неопределенного возраста, одетая в старое платье некогда розового цвета, высовывалась из-за дверей. Дино что-то сказал ей, быстро и непонятно. - Синьорина очень любезна, - добавил он по-итальянски. - Пригласи ее войти, Роза. И она, конечно, вошла. Всякий раз, когда нужно чего-то избежать, можно обмануть себя. Life, lie6. He персонаж ли О'Нила показал, что жизнь и ложь разделяет всего лишь одна безобидная буква? Они обедали в комнате с низким потолком, что очень удивило Валентину, уже привыкшую в Италии к просторным помещениям. Стол темного дерева был рассчитан на шесть человек. Дино, который успел поменять рубашку, но от которого все равно пахло потом, сидел напротив Валентины. Роза была слева от нее. Справа - любимец хозяев - кот, благородная красота которого помогла им справиться с неловкостью первых минут. На столе были макароны, большая бутыль вина и рыба. Валентина нашла все очень вкусным и была почти довольна тем, что заторможенное состояние толкнуло ее на это безумство. - У синьорины хороший аппетит, - сказала Роза, которая почти все время молчала. - Может быть, немного сыру? - Да, спасибо. Дино жадно ел, глядя больше в тарелку, чем на Валентину, однако у нее все время было ощущение, что он молча оглядывает ее; он ни о чем не спрашивал, даже и о том, какой она национальности, в отличие от всех прочих итальянцев. После еды, подумала Валентина, эта нелепая ситуация должна как-то разрешиться. О чем они будут говорить, когда последний кусок будет съеден? Ужасный момент любого застолья, в котором участвуют посторонние друг другу люди. Она погладила кота, дала ему попробовать кусочек сыру. Тогда Дино рассмеялся - кот ел только рыбу. - Вы давно работаете гондольером? - спросила Валентина, чтобы что-то сказать. - Пять лет, синьорина. - Вам нравится? - Ничего. - Во всяком случае, это не такая уж тяжелая работа. - Нет... эта - нет. "Значит, он занимается чем-то еще", - подумала она. Роза снова предложила вина, и хотя она отказывалась, оба, улыбаясь, настаивали и все равно наполнили стаканы. "Кот пить не будет", - сказал Дино, впервые долго глядя ей в глаза. Все трое рассмеялись. Роза вышла и вернулась с блюдом фруктов. Потом Дино предложил "Кэмел" и сказал, что итальянский табак никуда не годится. Он курил, прикрыв глаза, стряхивая пепел позади себя; по мускулистой, загорелой шее стекал пот. - Мой отель отсюда далеко? - спросила Валентина. - Я бы не хотела обременять вас. "На самом деле я бы должна была заплатить за обед", - подумала она, и, хотя задала себе этот вопрос, как ответить на него, сама не знала. Она назвала отель, и он ответил, что отвезет ее. Уже какое-то время Розы в столовой не было. Кот, развалившись в углу комнаты, дремал на дневной жаре. Пахло водой канала, старым домом. - Ну что ж, вы были так любезны... - сказала Валентина, отодвигая грубо сколоченный стул и поднимаясь. - Жаль, я не могу сказать вам этого на хорошем итальянском... Но ведь вы понимаете меня? - О, конечно, - сказал Дино, не двигаясь с места. - Я бы хотела попрощаться с вашей сестрой, и... - А-а, с Розой. Она ушла. В это время она всегда уходит. Валентина вспомнила короткий непонятный диалог во время обеда. Это был единственный раз, когда они говорили на диалекте, и Дино извинился перед ней. Неизвестно почему, она подумала, что Роза бы не ушла, если бы не тот разговор, и немного испугалась, хотя тут же устыдилась своего страха. Дино, в свою очередь, поднялся. Только тогда она увидела, какой он высокий. Он посмотрел на единственную в комнате дверь. Она вела в спальню (брат и сестра извинились, что ей приходится проходить через нее, когда вели ее в столовую). Валентина взяла сумочку и соломенную шляпу. "У него красивые волосы", - подумала она без слов. Она чувствовала беспокойство и одновременно уверенность в себе, словно была занята чем-то очень важным. Все лучше, чем горькая пустота этого утра: сейчас хоть что-то было, кто-то, кому она доверилась. - Очень жаль, - сказала она. - Я бы хотела поблагодарить вашу сестру. Спасибо за все. Она протянула руку, и он слабо пожал ее, тут же выпустив. Валентине передалось смутное волнение, которое охватило его, прежде чем он сделал это простое, даже робкое движение. Она пошла к дверям, за ней шел Дино. Вошла в другую комнату, едва различая в полумраке очертания предметов. Разве направо не было двери, ведущей в коридор? Она слышала, как у нее за спиной Дино закрыл на ключ дверь в столовую. Теперь в комнате стало еще темнее. Она невольно обернулась, надеясь, что он покажет ей, куда идти. На секунду ее обдало запахом пота, и руки Дино грубо сжали ее в объятиях. Она закрыла глаза, слабо сопротивляясь. Если бы она могла, то убила бы его сейчас, осыпая ударами, она вонзила бы ногти ему в лицо, разорвала бы эти губы, которые целовали ее шею, тогда как руки шарили по ее телу, сжавшемуся в комок. Она попыталась вырваться и резко упала навзничь, на постель, погруженную в темноту. Дино упал на нее, обхватив ее ноги своими и целуя взасос влажными от вина губами. "Если бы он хотя бы помылся", - подумала она, перестав сопротивляться. Дино еще секунду крепко держал ее, будто удивляясь такой беспомощности. Потом, что-то бормоча и целуя ее, он приподнялся над ней и грубыми пальцами стал расстегивать ей блузку. Прекрасно, Валентина. Как гласит английская мудрость, когда вам грозит смерть от удушения, единственное, что вы можете сделать умного в подобных обстоятельствах, - это расслабиться и получить удовольствие. В четыре часа, когда солнце было еще высоко, гондола причалила к площади Святого Марка напротив собора. Как и в первый раз, Дино протянул руку, чтобы Валентина могла опереться, и чуть задержал ее, будто ждал чего-то, глядя ей в глаза. - До свидания, - сказала по-итальянски Валентина и пошла прочь. - Вечером я буду там, - сказал Дино, показывая на пристань. - В десять. Валентина пошла прямо в гостиницу и попросила сделать ей горячую ванну. Сейчас это было самое важное - смыть запах Дино, его грязный пот, слюни, которые она чувствовала у себя на теле, словно пятна грязи. Застонав от наслаждения, она скользнула в ванную, над которой клубился пар, и еще долго была не в состоянии даже протянуть руку, чтобы взять зеленый кусок мыла. Потом старательно начала мыться, и ее движения соответствовали ее мыслям, мало-помалу обретавшим нормальный ритм. Воспоминание не было тягостным. Сам факт случившегося стер то глухое, неясное, что мучило ее до того, как все произошло. Ее обманули, заманили в дурацкую ловушку, но она была достаточно умна, чтобы понимать - сети сплела она сама. Из всех путаных воспоминаний этого дня самым неприятным была Роза, участница сговора, чья роль была не совсем ясна, и теперь, окидывая взглядом происшедшее, с трудом верилось, что она приходится Дино сестрой. Скорее, это его раба, вынужденная быть любезной, чтобы удержать его хоть ненадолго. Она вытянулась в ванне, истомленная. Дино вел себя так, как только и мог себя вести, яростно требуя своего, не мучаясь никакими размышлениями. Он овладел ею, как животное, раз и другой, и, если бы при этом он проявил хоть какой-то минимум благородства, все могло бы быть не так уж непристойно. И Валентина не сожалела ни о чем: ни затхлый запах развороченной постели, ни прерывистое, как у собаки, дыхание Дино, ни его неловкие попытки загладить свою грубость, когда все кончилось (он испугался, представив себе возможные последствия, которые может повлечь за собой изнасилование иностранки), - ничто не вызывало в ней неприятных ощущений. Пожалуй, она сожалела только об одном - приключению недоставало изящества. А может, не сожалела и об этом, грубость была как долька чеснока в еде простолюдина, необходимое условие, что-то вроде изюминки. Она развеселилась, несколько истерически, Да нет же, никакой истерии. Я отлично помню, какое лицо было у Валентины, когда однажды вечером я рассказала ей историю одной своей одноклассницы по имени Нэнси, которая попала в Марокко в аналогичную ситуацию, только еще хуже; она обманула своего насильника-мусульманина, сказав, что у нее в разгаре месячные, и тогда он, надавав ей оплеух и выругав, вынудил уступить ему иным способом. (Реакция была не такой, как я ожидала, однако, прежде чем она перевела разговор на другую тему под предлогом усталости и желания уснуть, глаза ее на мгновение сверкнули, как у волчицы.) Тут мог быть и Адриано, который бы повел себя как Дино, только без чеснока и пота, ловкий и красивый. Могла быть и я, которая, вместо того чтобы дать ей заснуть... вспомнив, как Дино, помогая ей одеться до ужаса неловкими руками, пытался изобразить нежность любовника, слишком нелепую, чтобы он сам в нее поверил. Так что свидание, вплоть до расставания у площади Святого Марка, было смешным. Вообразить себе, что она может снова пойти к нему, отдаться ему, будучи в здравом рассудке... Она ни в малейшей степени не боялась его, она была уверена, что Дино - отличный парень, на свой манер, что он не будет присовокуплять к изнасилованию еще и кражу, что, впрочем, не составило бы труда, и в конце концов дошла до того, что стала воспринимать случившееся как нечто более естественное, более логичное, чем ее встреча с Адриано. Видишь, Дора, видишь, глупая? Было ужасно сознавать, до какой степени Дино далек от нее - до полной невозможности общения. Не успело кончиться удовольствие, как возникло молчание, неловкость, нелепая комедия. Но было и преимущество: в конце концов, от Дино не нужно было бежать, как от Адриано. Ни малейшей опасности влюбиться, и что он не влюбится - это тоже наверняка. Какая свобода! Несмотря на всю сальность, приключение не вызывало у нее ни отвращения, ни неприязни, особенно после того как она вымылась с мылом. К ужину из Падуи приехала Дора, распираемая сведениями о Джотто и Альтикьеро. Она нашла, что Валентина прекрасно выглядит, и сказала, что Адриано как будто говорил, что в Лукку он не поедет, правда, потом она потеряла его из виду. "Мне кажется, он влюблен в тебя", - бросила она мимоходом, со своей кривой улыбочкой. Она была очарована Венецией, хотя еще ничего не видела, и давала самоуверенные оценки о прелести этого города, основываясь на поведении официантов и носильщиков. "Все так деликатно, так деликатно", - повторяла она, лакомясь креветками. Прошу прощения за грубое слово, но за всю свою паскудную жизнь я никогда не употребляла подобных выражений. Что за неизвестная разновидность мести в этом проявляется? Хотя (да, я начинаю догадываться и, пожалуй, верить в это) все идет от работы подсознательного, которое есть и в Валентине, и она, не зная об этом, все время ошибается, когда поверхностно судит о своем поведении и своих выводах, но иногда неосознанно попадает в точку, "плавая на глубине", - там, где Валентина не забыла Рим, конторку в бюро путешествий, решение вместе поехать и вместе жить. Во время таких озарений, мелькающих, будто глубоководные рыбы, которые на секунду показываются на поверхности воды, меня сознательно искажают и делают неприятной, вкладывая мне в уста то, что я якобы говорила. Встал вопрос о "ночной Венеции", но Дора, изнуренная художественными шедеврами, пару раз обошла площадь и отправилась в гостиницу. Валентина выполнила ритуал, выпив рюмку портвейна в кафе "Флориан", и стала ждать десяти вечера. В толпе гуляющих, которые ели мороженое и делали моментальные снимки, она осторожно приблизилась к пристани. С этой стороны было только две гондолы с зажженными фонарями. Дино стоял на молу, опираясь на шест. Он ждал. "Он и впрямь думает, что я приду", - подумала она почти с удивлением. Супружеская чета английского вида приближалась к гондольеру. Валентина увидела, как он снял шляпу и предложил покататься. Почти тут же подошло еще несколько гондол; свет фонарика дрожал в ночи, окутавшей лагуну. Чувствуя неясное беспокойство, Валентина вернулась в отель. Утренний свет смыл с нее тревожные сны, но осталось ощущение, похожее на тошноту, какая-то сдавленность в груди. Дора ждала ее в чайном салоне, чтобы вместе позавтракать, но едва Валентина налила себе чаю, как к их столику подошел официант. - На улице ждет гондольер синьорины. - Гондольер? Я не заказывала гондолу. - Он показал мне адрес синьорины. Дора с любопытством взглянула на нее, и Валентина вдруг почувствовала себя раздетой. Она с усилием сделала глоток и, секунду поколебавшись, вышла. Заинтригованная Дора решила, что будет очень забавно понаблюдать за всем этим из окна. Она увидела гондольера и Валентину, которая шла ему навстречу, его короткое, но решительное приветствие. Валентина говорила почти не жестикулируя, но вот она подняла руку, будто прося о чем-то, - ведь такого не могло быть, так делают, когда другой не соглашается с тем, что ему говорят. Потом заговорил он, жестикулируя чисто по-итальянски. Валентина, казалось, хотела, чтобы он ушел, но тот настаивал, и у Доры было достаточно времени, чтобы увидеть, как Валентина посмотрела на свои часы и слегка махнула рукой в знак согласия. - Я совершенно забыла, - объяснила она, вернувшись, - но гондольеры не забывают о своих клиентах. Ты куда-нибудь пойдешь? - О, конечно, - сказала Дора. - Они что, все такие милые, прямо как в кино? - Разумеется, все, - сказала Валентина без улыбки. Дерзость Дино настолько ошеломила ее, что ей стоило труда взять себя в руки. На секунду ее встревожилa мысль, что Дора захочет к ней присоединиться: это так логично и так в духе Доры. "Зато все решилось бы само собой, - подумала она. - Каким бы мужланом он ни был, на скандал он не пойдет. Он истерик, это очевидно, но не дурак". Дора ничего не сказала, но улыбнулась ей так вкрадчиво, что Валентина почувствовала смутное отвращение. Не понимая толком почему, она не предложила ей поехать вместе на гондоле. Просто поразительно, как за эти последние недели все важное она делала, толком не зная почему. Говори, говори, моя девочка. То, что казалось невероятным, сгустилось до состояния полной очевидности, как только меня не пригласили на эту самую прогулку. Понятно, что все это не могло иметь никакого значения, ничтожная вставка в виде дешевого и действенного утешения без всякого риска на будущее. Однако все происходящее опять имело другой, глубинный уровень: Адриано или какой-то гондольер, а я еще раз в аутсайдерах. Все это стоило того, чтобы заказать еще чашку чая и спросить себя, нельзя ли было получше наладить маленький часовой механизм, уже запущенный в ход - о, с совершенно невинными намерениями, - прежде чем я уехала из Флоренции. Дино вел гондолу по Большому Каналу дальше моста Риальто, почтительно выбрав самый длинный путь. У дворца Вальмарана они свернули и пошли по Реке Святых Апостолов, и Валентина, которая не отрываясь глядела вперед, еще раз, один за другим, увидела маленькие темные мостики, на которых кишел людской муравейник. Ей стоило труда убедить себя, что она снова в той самой гондоле и сидит, откинувшись на старые красные подушки. В глубине струилась вода - пода канала, вода Венеции. Знаменитые каналы. Брачный союз Дворца Дожей и моря. Знаменитые дворцы и каналы Венеции. "Я пришел искать вас, потому что вы не были искать меня вчера вечером. Я хотел покатать вас на гондола". Брачный союз Дворца Дожей и моря. Несущий чудную прохладу. Прохладу. А теперь ее везут в гондоле, и гондольер обменивается условными криками, меланхолическими и мрачноватыми, с другими гондольерами, перед тем как войти в какой-нибудь внутренний канал. Вдали, еще очень далеко, Валентине удалось увидеть открытое зеленое пространство. Опять Фондамента Нуове. Скоро покажутся четыре замшелые ступеньки, место было знакомым. Сейчас он засвистит, и Роза высунется из окна. Сколько лирики, и как все очевидно. Не хватает только писем Асперна, барона Корво и Тадзио, несравненного Тадзио с его чумой. Не хватает еще и некоего телефонного звонка в отель около театра Фениче, впрочем, тут никто не виноват (я имею в виду отсутствие конкретной детали, а не отсутствие самого телефонного звонка). Но Дино молча пришвартовал гондолу и ждал. Валентина обернулась к нему первый раз с тех пор, как они тронулись в путь, и посмотрела на него. Дино ослепительно улыбался. У него были великолепные зубы, если их еще и чистить зубной пастой, они останутся такими надолго. "Пропащая я женщина", - подумала Валентина и спрыгнула на первую ступеньку, не прибегая к помощи Дино, который протянул ей руку. Она действительно так подумала? Надо быть осторожнее с метафорами и образными выражениями или как они там называются. Это тоже идет изнутри: если бы она действительно отдавала себе отчет в том, что делала, может, ничего бы и не произошло... Но меня тоже не вводили в курс долгое время. Когда она спустилась к ужину, у Доры была для нее новость (хотя окончательной уверенности не было): она видела Адриано в толпе туристов на площади. - Очень далеко, на одном из рынков, представляешь? По-моему, это был он, судя по костюму, светлому, немного облегающему. Возможно, он приехал сегодня вечером... Мне кажется, он ищет тебя. - Оставь, пожалуйста. - Почему бы и нет? Ведь это не его маршрут. - Ты даже не уверена, что это был он, - неприязненно сказала Валентина. Новость не слишком удивила ее, однако дала пищу для невеселых размышлений. "Опять это, - подумала она. - Опять". Конечно, они натолкнутся на него, в Венеции живешь как в бутылке, все встречаются со всеми или на площади, или на Риальто. Опять бежать, но почему? Ей надоело убегать от пустоты, не зная, от чего она бежит и действительно ли бежит, или как те голубки у нее перед глазами, которые притворяются, что им надоели спесивые атаки самцов, но которые в конце концов кротко уступают им, распушив свинцово-серые перышки. - Пойдем выпьем кофе в "Флориане", - предложила Дора. - Может, там его и встретим, он отличный парень. Они увидели его сразу же, он стоял спиной к площади, под одной из арок рынка, рассеянно созерцая ужасающие стеклянные безделушки с острова Мурано. Когда Дора окликнула его и он обернулся, его удивление было не более чем вежливым и столь малым, что Валентина почувствовала облегчение. По крайней мере, никакой позы. Адриано поздоровался с Дорой с дежурной любезностью и пожал руку Валентине. - Поистине, мир тесен. Никто не может избежать Голубого путеводителя - не в этот день, так в другой. - Во всяком случае, не мы, - А также венецианского мороженого. Могу я вас угостить? Почти сразу же разговором завладела Дора. У нее в активе было на два-три города больше, чем у них, и, конечно, она принялась уничтожать их перечислением того, чего они лишились. Валентине хотелось, чтобы эта тема никогда не кончалась или чтобы Адриано решился наконец посмотреть ей в глаза, высказать ей самые горькие упреки, и чтобы в его глазах, неотрывно глядевших ей в лицо, было нечто большее, чем обвинения и упреки. Но он тщательно поедал ложечкой мороженое или курил, слегка наклонив голову - красивую голову латиноамериканца, - внимательно слушая каждое слово Доры. Только Валентина могла заметить, что его пальцы, сжимавшие сигарету, чуть дрожали. Я тоже, дорогая моя, я тоже это заметила. И мне это совсем не понравилось, потому что его спокойствие скрывало нечто, казавшееся мне до той поры не слишком сильным: он был как сжатая пружина, как воришка, который ждет, когда его освободят. Это так отличалось от его обычного тона, почти холодного и всегда "сугубо по делу", когда он звонил по телефону. На какое-то время я оказалась "вне игры" и ничего не могла сделать для того, чтобы все шло, как я рассчитывала. Подготовить Валентину... Раскрыть ей все, вернуть ее в Рим от этих ночей, когда она ускользала, отдалялась от меня, оставив и душ, и мыло в полном моем распоряжении, и засыпала, поворачиваясь ко мне спиной, бормоча, что ей ужасно хочется спать, что она уже наполовину заснула. Разговор продолжался, сравнивали музеи, делились маленькими туристскими незадачами, потом - опять мороженое и сигареты. Заговорили о том, чтобы завтра утром вместе посмотреть город. - А может, - сказал Адриано, - мы помешаем Валентине, которой хочется погулять одной? - Почему вы говорите и обо мне тоже? - засмеялась Дора. - Мы с Валентиной понимаем друг друга в силу разных интересов. Она никому не уступит место в своей гондоле, а у меня есть свои любимые каналы, только мои. Может, у вас получится найти с ней нечто общее. - Всегда можно найти нечто общее, - сказал Адриано. - Так что в любом случае я приду за вами в половине одиннадцатого, к тому времени вы уже что-нибудь решите или решим вместе. Когда они поднимались по лестнице (их комнаты были на одном этаже), Валентина положила руку Доре на плечо: Это был последний раз, когда она до меня дотрагивалась. Как всегда, едва прикасаясь. - Я хочу попросить тебя об одной услуге. - Я готова. - Завтра утром я хочу пойти с Адриано одна. Это только на один раз. Дора искала ключ от двери, который провалился на дно сумочки. Понадобилось время, чтобы его найти. - Сейчас долго объяснять, - добавила Валентина, - но окажи мне эту услугу. - Ну, разумеется, - сказала Дора, открывая дверь. - Ты и его тоже не хочешь ни с кем делить. - И его тоже? Ты что же, думаешь... - О, это всего-навсего шутка. Спокойной ночи. Теперь это уже неважно, но когда я закрыла за собой дверь, то готова была расцарапать себе лицо. Сейчас-то это уже неважно; но если бы Валентина уяснила себе... Это "и его тоже" было кончиком, потянув за который можно было размотать весь клубок; она ни в чем не отдавала себе отчета, из-за нее все запуталось, и она жила в этой путанице сама. С некоторых пор оно для меня и лучше, только, может быть... В общем, это действительно уже неважно; не всегда же жить на элениуме. Валентина ждала его в вестибюле, и Адриано даже не пришло в голову спросить, где Дора; так же как во Флоренции или Риме, он не слишком обращал внимание на ее присутствие. Они пошли по улице Орсоло, едва взглянув на маленькое озеро, где дремали ночующие там гондолы, и пошли к Риальто. Валентина, одетая в светлое, шла чуть впереди. Они обменялись двумя-тремя ничего не значащими фразами, но, когда пошли по маленькой улочке (уже заблудившись, поскольку ни один в карту не смотрел), Адриано нагнал ее и взял за локоть. - Это слишком жестоко, знаешь, ли. Есть что-то подлое в том, что ты делаешь. - Да, я знаю. Нет таких слов, которых я бы себе не сказала. - Уехать вот так, таким жалким образом. Только потому, что на балкон упала мертвая ласточка. Это же истерика. - Если признать, - сказала Валентина, - что причина именно в ней, то это хотя бы поэтично. - Валентина... - Оставь, - сказала она. - Давай найдем какое-нибудь тихое место и поговорим. - Пойдем ко мне в гостиницу. - Нет, в гостиницу не надо. - Тогда в кафе. - Ты же знаешь, там полно туристов. Какое-нибудь тихое место, не представляющее интереса... - Она заколебалась, поскольку вслед за этим напрашивалось название. - Пойдем к Фондамента Нуове. - А что это такое? - На другом берегу, к северу. У тебя есть план? Вот сюда, это там. Пошли. За театром Малибран начались улицы, где не было магазинов, только ряды всегда запертых дверей, да у какой-нибудь из них, на пороге, играл оборванный ребенок; оттуда они вышли к улице Фумо и увидели, совсем близко, сверкающую воду лагуны. Она открылась им сразу же, как только они вышли из невзрачной тени на сияющую от солнца береговую полосу, полную рабочего люда и бродячих торговцев. Несколько кафе лепились, будто плесень, к стенам домишек, о которые плескалась вода, в воздухе носились не слишком приятные запахи с острова Бурано и кладбища. Валентина сразу увидела кладбище, она вспомнила объяснения Дино. Маленький островок, параллелограмм, окруженный, куда хватало глаз, красноватой стеной. Кроны кладбищенских деревьев окаймляли ее, будто темная бахрома. Хорошо была видна пристань, где можно было высадиться, однако сейчас было ощущение, что это остров мертвых: ни одной лодки, ни одного человека на мраморных ступеньках причала. И все буквально сгорало от утреннего солнца. Валентина нерешительно повернулась направо. Адриано мрачно пошел за ней, почти не глядя по сторонам. Они прошли по мостику через один из внутренних каналов, который впадал в лагуну. Жара давала себя знать невидимой мошкарой, облепившей лицо. Они пошли по другому мостику, из белого камня, и Валентина остановилась посередине, облокотившись на перила и глядя назад, на город Если и можно было где-то поговорить, так только в этом месте, таком безликом, неинтересном, с кладбищем за спиной и каналом перед глазами, проникавшим в глубины Венеции, разделяя два скучных, почти безлюдных берега. - Я уехала, - сказала Валентина, - потому что все это не имело смысла. Дай мне договорить. Я уехала, потому что в любом случае кто-то из нас двоих должен был уехать, а ты теперь все усложняешь, прекрасно зная, что один из нас должен был уехать. Какая разница, если дело только во времени? Неделей раньше, неделей позже... - Это для тебя нет никакой разницы, - сказал Адриано. - Тебе действительно все безразлично. - Если бы я могла тебе объяснить... Но мы утонем в словах. Зачем ты поехал за мной? Какой в этом смысл? Если она действительно спрашивала так, это по крайней мере значит, что она не считала меня причастной к появлению Адриано в Венеции А это, понятное дело, вызывает всегдашнюю горечь: стремление не принимать меня во внимание, даже мысли не допускать, что есть еще чья-то рука, которая может спутать карты. - Я уже понял, что смысла никакого нет, - сказал Адриано. - Пожалуй, так, и ничего больше. - Ты не должен был приезжать. - А ты не должна была уезжать, бросив меня, как... - Пожалуйста, без громких слов. Зачем говорить о бросании или еще о чем-то в этом роде, когда речь идет, в сущности, о простых вещах? Возвращение к обычной жизни, если хочешь. - Это для тебя простые вещи, - зло сказал он. У него дрожали губы, а руки крепко сжимали перила, будь искали поддержки у равнодушного белого камня. Валентина смотрела в даль канала и видела, как к ним приближается гондола, размером больше обычной, в окружении других гондол и пока еще не очень ясно различимая на таком расстоянии. Она боялась встречаться с Адриано глазами и единственное, чего ей хотелось, - чтобы он ушел, наговорил бы ей оскорблений, если это нужно, а потом ушел. Но Адриано продолжал стоять, с головой уйдя в свое страдание, затягивая то, что обычно называют выяснением отношений, хотя на самом деле - это всегда только два монолога. - Это же нелепо, - прошептала наконец Валентина, не отрываясь, глядела она на гондолу, которая медленно приближалась. - Почему я должна быть такой, как ты? Разве не ясно, что я не хотела тебя больше видеть? - В глубине души ты любишь меня, - глупо сказал Адриано. - Не может быть, чтобы ты меня не любила. - Почему: не может быть? - Потому что ты не похожа на других. Ты же не отдашься кому попало, как многие другие, как какая-нибудь истеричка, которая не знает, что с собой делать, раз уж она отправилась путешествовать. - Тебе кажется, что отдалась я, а я могу сказать тебе, что это ты отдаешься. Старая теория о женщинах, когда... И так далее. Мы ничего не добьемся этим, Адриано, все это так бесполезно. Или оставь меня сегодня, прямо сейчас, или я уеду из Венеции. - Я поеду за тобой, - упрямо сказал он. - Не ставь нас обоих в смешное положение. Не лучше ли будет, если?.. Каждое слово этого бессмысленного разговора было ей до тошноты неприятно. Видимость диалога, внешняя раскраска, под которой нечто застоявшееся, бесполезное и гнилое, как вода в канале. Посередине фразы Валентина вдруг поняла, чем гондола не похожа на другие. Она была широкая, как баркас, с четырьмя гондольерами, которые гребли, стоя на траверсах, а между ними стояло что-то похожее на катафалк, черный с золотом. Да это и был катафалк, и гребцы были в черном, без легкомысленных соломенных шляп. Лодка подошла к причалу, рядом с которым тянулось мрачное, казавшееся необитаемым здание. Здесь же, у причала, было что-то вроде часовни. "Больница, - подумала она. - Больничная часовня". Вышли люди, какой-то мужчина вынес венок и небрежно забросил его на погребальную лодку. Появились другие, уже с гробом, и началась погрузка. Даже Адриано был, казалось, захвачен явным ужасом того, что происходило под этим утренним солнцем, в той Венеции, где не было ничего интересного, куда не заглядывают туристы. Валентине показалось, он что-то прошептал, а может быть, это было сдавленное рыдание. Но она не могла оторвать глаз от лодки, от четырех гребцов, которые ждали, уперев весла в дно канала, чтобы другие могли поставить гроб в углубление под черным балдахином. На носу лодки, вместо привычных зубцов, украшающих гондолы, виднелся какой-то неясный блестящий предмет. Будто огромный серебряный филин, и не просто украшение, а как живой, но, когда гондола двинулась по каналу (семья усопшего осталась на причале, и двое молодых людей поддерживали пожилую женщину), оказалось, что это не филин, а посеребренная сфера и крест, единственный яркий, сверкающий предмет на всей лодке. Гондола приближалась к ним, сейчас она пройдет под мостом, прямо у них под ногами. Достаточно будет спрыгнуть и попасть на носовую часть, на гроб. Показалось, что мост легко поплыл навстречу лодке ("Так ты не пойдешь со мной?"), Валентина так пристально смотрела на гондолу, что гребцы стали грести медленнее. - Нет, не пойду. Я хочу остаться одна, оставь меня в покое. Только это она и могла произнести из того, что можно было бы сказать или о чем можно было промолчать, чувствуя, как дрожит рука Адриано рядом с ее рукой, слыша, как он повторил вопрос - с усилием переведя дух, будто задыхался. Только на лодку, что приближалась к мосту, она и могла смотреть. Сейчас лодка пройдет под мостом, почти под ними, выйдет с другой стороны в открытые воды лагуны и возьмет курс, будто неповоротливая черная рыбина, на остров мертвых, куда привезет еще один гроб, оставит еще одного покойника в этом безмолвном городе за красной стеной. Она почти не удивилась, когда увидела, что один из гребцов был Дино, А так ли это было, не придумывает ли она еще одну, совершенно необоснованную случайность? Сейчас этого уже не узнаешь, как не узнаешь и того, почему Адриано не упрекнул ее за дешевенькое приключение. Думаю, что он это сделал, что этот диалог из ничего, на котором держится сцена, - чистый вымысел, он отталкивался от других фактов и вел к тому, что без него было бы до крайности, до ужаса необъяснимым. Вот бы узнать: может, он молчал о том, что знал, дабы не выдавать меня; да, но какое это могло иметь значение, если почти тут же?.. Валентина, Валентина, Валентина, испытать наслаждение оттого, что ты упрекаешь меня, оскорбляешь, оттого, что ты здесь и проклинаешь меня, утешиться тем, что вижу тебя снова, чувствую твои пощечины, твой плевок мне в лицо... (Все подавлено в себе и на этот раз. И до сих пор, моя девочка.) самый высокий, тот, что стоял на корме, и что Дино увидел ее и увидел Адриано рядом с ней, и что он перестал грести и смотрел на нее своими хитренькими глазками, в которых застыл вопрос и, может быть ("Не надо настаивать, пожалуйста"), злобная ревность. Гондола была всего в нескольких метрах, было видно, как покачивается серебряное украшение, был виден каждый цветок и каждая незатейливая оковка гроба ("Ты делаешь мне больно"). Она почувствовала, как пальцы Адриано сжали ее локоть, и на секунду закрыла глаза, решив, что он сейчас ударит ее. Лодка, казалось, скользнула им под ноги, и лицо Дино, удивленное (несмотря ни на что, сделалось смешно при мысли, что и у этого бедного дурачка были какие-то иллюзии), мелькнуло, будто кружась, и исчезло из виду, потерявшись под мостом. "Это меня везут", - вдруг дошло до Валентины, это она была там, в гробу, далеко от Дино, далеко от руки, крепко сжимавшей ее локоть. Она почувствовала, что Адриано сделал движение, будто хотел что-то достать, может быть, сигареты, - так делают, когда хотят оттянуть время, как угодно, любой ценой. Сигареты или что-то другое - это было теперь неважно, если она уже плыла в черной гондоле, плыла без страха к своему острову, смирившись наконец, как та самая ласточка. Знакомство с красным ободком Борхесу7 К вечеру, Хакобо, вы, наверное, сильно продрогли, и в конце концов монотонный дождь, повисший над Висбаденом, заставил вас укрыться в "Загребе". А может, все дело в том, что вы весь день работали, не на шутку проголодались, и вечером вас потянуло в спокойное и тихое место; а уж "Загреб", за отсутствием иных достоинств, этими вполне обладал, вот вы и решили, пожав плечами и усмехнувшись, остановить свой выбор на нем. Право, приятно было повесить на старую вешалку промокший плащ и окинуть взглядом погруженное в полумрак помещение, в котором было, вероятно, нечто балканское, и направиться именно к этому столику, наблюдая, как при колеблемом свете свечи на старинных приборах и длинном бокале трепещут блики. Первым ощущением было то, которое всегда посещает тех, кто оказался в пустом ресторане: слегка напряженной умиротворенности; он казался вполне пристойным, однако отсутствие посетителей в это время дня наводило на размышления. Впрочем, раз уж ты за границей, быстро понимаешь: обычаи здесь другие, а что имеет значение, так это тепло да прогулка по меню среди знакомого и незнакомого, да еще крошечная черноволосая женщина с огромными глазами, возникшая ниоткуда на уровне белой скатерти, ожидая распоряжений. Он было подумал, что для городка с его рутинной жизнью это уже, пожалуй, позднее время, но не успел он подобрать соответствующего моменту туристического выражения лица, как бледная миниатюрная рука положила салфетку и непроизвольно передвинула солонку. Как и следовало ожидать, вы заказали мелко нарезанное мясо, приправленное луком и красным перцем, и ароматное тягучее вино, непривычное для западного человека; как некогда и мне, ему настолько наскучила гостиничная кухня, жертвующая всем экзотическим и национальным в угоду пресному, что он даже попросил черного хлеба, который, возможно, и не годился к закуске, но который женщина незамедлительно ему подала. И лишь тогда, закуривая первую сигарету, он оглядел тот трансильванский уголок, в котором укрылся от дождя и от вполне заштатного немецкого городка. Он, казалось, уже сроднился с тишиной, отсутствием посетителей и отбрасываемым свечами дрожащим светом, во всяком случае, они служили прекрасным укрытием, позволяя ему оставаться наедине с сигаретой и усталостью. Рука, наливавшая вино в высокий бокал, была волосатой, но вам тут же пришлось прервать логическую цепочку абсурда и удостовериться, что вместо женщины с бледным лицом отведать вино ему предлагал смуглый безмолвный официант, в движениях которого угадывалось вышколенное долготерпение. Это вино всем до сих пор приходилось по вкусу, и официант долил до верху бокал, как если бы пауза была не более как частью ритуала. Почти одновременно с ним второй официант, удивительно похожий на первого (видимо, настолько схожими их делала национальная одежда и бакенбарды), поставил на стол поднос с дымящимся блюдом и незаметным движением забрал тарелку с закуской. Посетитель и те, кто его обслуживал, обменялись несколькими скупыми словами на корявом, как и следовало ожидать, немецком; и вновь он обволокнулся покоем, почерпнутым из полумрака и усталости, однако теперь шум дождя казался слышнее. И вдруг прекратилось все, и вы, даже не оборачиваясь, поняли, что входная дверь отворилась и в зал вошел новый посетитель, - женщина, близорукость которой выдавали не только очки в толстой оправе, но и та неуклюжая неуверенность, с которой она продвигалась к столику, находящемуся в противоположном от вас углу, различаемому не без труда при свете одной или двух свеч, заколыхавшихся при ее приближении, растворяя ее зыбкий силуэт в очертаниях мебели, стен и пурпурных складок драпировки, по которой пролегла граница между неким домом и притулившимся к нему рестораном. Не отрываясь от еды, он с улыбкой наблюдал за тем, как англичанка (а кому еще мог принадлежать этот непромокаемый плащ и блузоподобное одеяние карминно-лилового цвета), близоруко уставившись в меню, пыталась его одолеть, а женщина с широко распахнутыми карими глазами пребывала в третьем углу зала у стойки с зеркалами и гирляндами из искусственных цветов, готовая в любой момент направиться к туристке. Официанты, также в позе ожидания, находились за стойкой, - женщина оказалась между ними, - скрестив на груди руки, настолько похожие один на другого, что, вкупе с их отражением в помутневшей амальгаме старых зеркал, оказывались неким учетверенным субъектом. Все они смотрели на англичанку, вперившую взор в меню и, казалось, потерявшую счет времени. Пауза затянулась, вы закурили новую сигарету, и тогда женщина подошла к вашему столику, советуя заказать суп или козий сыр по-гречески, вполне готовая к вежливым отказам, надо сказать, сыр очень недурен, хотя также рекомендую типичные для этой зоны сладости. Но вы попросили лишь кофе по-турецки, ибо после плотного ужина начинало клонить ко сну. Женщина какое-то время не реагировала, давая вам время передумать и отведать сыров, затем, выждав, переспросила, так, значит, кофе по-турецки, вы подтвердили, женщина быстро перевела дыхание, на выдохе дала отмашку официантам и устремилась к столику англичанки. Если сам ужин был подан на удивление быстро, с кофе не торопились, и вы, допивая вино, вновь закурили, наблюдая в свое удовольствие за англичанкой, которая оглядывала зал сквозь свои толстенные стекла, при этом ни на чем не останавливая взора. Было в ней что-то туповато-застенчивое, движения, предшествовавшие тому, чтобы снять искрящийся от капель плащ и повесить его на ближайшую вешалку, заняли у нее немало времени; вернувшись, она ничтоже сумняшеся села на мокрый стул, что, впрочем, ее никак не обеспокоило, и продолжала обозревать зал и пребывать в прострации, глядя на скатерть. Официанты вернулись на свои места за стойкой, а женщина заняла позицию у окошечка кухни; все трое смотрели на англичанку, смотрели так, как будто чего-то ждали, нового заказа, каких-то пожеланий, или что она вообще уйдет, смотрели как-то не так, как можно было смотреть в подобном случае. О вас они совсем забыли, оба официанта вновь скрестили руки на груди, а женщина наклонила голову и сквозь челку, скрывавшую ее глаза, неотрывно смотрела на англичанку; вам это показалось неуместным и бестактным, однако близорукая клуша ни о чем не подозревала и была занята извлечением из сумочки предмета, суть которого, из-за полумрака до поры до времени неведомая, прояснилась, как только клуша высморкалась. Один из официантов принес ей блюдо (похоже, гуляш) и незамедлительно вернулся на свой пост; автоматизм, с которым два разных человека скрещивали на груди руки, можно было бы счесть забавным, но вас это почему-то не забавляло, не забавлял и тот интерес, с которым женщина, удалившись в дальний от стойки угол, следила за тем, как вы допиваете кофе, - с неторопливостью, которая соответствовала его вкусу и аромату. Вероятно, в это мгновение он оказался в центре внимания, ибо и официанты устремили на него взоры, а женщина приблизилась к нему с вопросом, не угодно ли ему заказать вторую чашечку; вы, не раздумывая, ответили согласием, так как хотели разобраться в том, что ускользало от понимания, но от чего нельзя было отмахнуться. К примеру, все, что было связано с англичанкой, ибо официантам вдруг очень понадобилось, чтобы она как можно скорее закруглилась и ушла, поэтому один из них буквально из-под носа забрал у нее блюдо с последним кусочком и быстро удалился, а второй подсунул меню и навис над ней, точно вынуждая ее принять решение как можно быстрее. Как не раз уже с вами бывало, вы затруднились бы сказать, когда это произошло; подобные мгновения случаются во время игры в шахматы и в любви, когда туман неведения вдруг рассеивается и совершаются ходы и поступки, немыслимые за секунду до этого. Он ощутил растворенную в воздухе опасность и решил во что бы то ни стало остаться, коротая время за сигаретой и за бокалом вина, до тех пор, пока эта беззащитная клуша на завершит свою трапезу, не облачится снова в свой пластиковый плащ и не окажется вновь на улице. Питая пристрастие к спорту и к абсурду, он захотел в качестве каприза, не имеющего к его желудку уже никакого отношения, заказать еще одну чашечку кофе и рюмку ракии, типичного, согласно рекомендациям, для этой зоны крепкого напитка. В запасе у него еще оставались три сигареты, и он подумал, что сможет их дотянуть до того момента, пока англичанка сподобится выбрать какой-либо из балканских десертов; наверняка кофе она пить не будет, гарантией тому были ее очки и блузка; в то же время такую интимную вещь, как чай, вряд ли она будет пить на чужбине. Немного везения, и спустя четверть часа она заплатит по счету и выйдет на улицу. Кофе ему подали, а вот ракию нет, женщина придала глазам, вынырнувшим для этого из-под челки, подобающее ситуации выражение; сейчас отыщут в погребе новую бутылку, у сеньора просят прощения за то, что придется подождать несколько минут. Слова и интонация соответствовали моменту, но произносились они машинально, так как все внимание женщины было приковано к другому столику, она наблюдала за тем, как один из официантов протягивал счет, неподвижный в своем презрительном подобострастии. Казалось, туристка наконец сообразила, стала суматошно рыться в сумочке, видимо, натыкаясь вначале то на расческу, то на зеркальце, пока наконец не вытащила деньги, официант резко удалился в тот самый момент, когда женщина принесла вам рюмку ракии. Вы и сами толком не знаете, почему вам тут же понадобился счет, если туристка должна была вот-вот наконец выйти на улицу, и вы, успокоившись, могли насладиться ракией и выкурить последнюю сигарету. Может быть, вам просто не улыбалась перспектива снова остаться одному в зале, что было столь приятно вначале и неприятно теперь, эти двоящиеся силуэты официантов за стойкой и женщина, которая слегка заколебалась, как будто ей почудился в подобной спешке вызов, но затем вернулась к стойке, и очередной раз все трио замерло в ожидании. В конце концов не сладко работать в столь пустом ресторане, вдали от свежего воздуха и яркого света; тут быстро начинают чахнуть, а череда однообразных вечеров приводит к бледности и автоматизму в движениях. Туристка справилась наконец с плащом, вернулась к столику, как будто что-то забыла, заглянула под стул, и тут вы резко встаете, так как ни минуты больше не можете оставаться, на пути у вас оказывается официант, протягивающий вам серебряный поднос, на который вы кладете купюру, даже не взглянув на счет. Рука официанта метнулась к карману красного жилета за сдачей, но порыв ветра подсказал вам, что туристка открыла дверь, и вы, не дожидаясь, махнув на прощание рукой ему и тем, кто наблюдал из-за стойки, сорвав с вешалки плащ, выбежали на улицу, на которой уже подсохло. Только тут он вздохнул полной грудью, как если бы до тех пор неосознанно сдерживал дыхание; и только сейчас он почувствовал страх и испытал облегчение. Туристка была в двух шагах от него, она медленно шла в направлении отеля, и вы следовали за ней, надеясь, что ей не взбредет в голову вернуться за чем-либо в ресторан. Не то чтобы вы о чем-то догадались, все было элементарно, без особых резонов и мотивов: вы ее спасли и вам хотелось удостовериться в том, что близорукая, ничем не омраченная клуша, нахлобучившая влажный пузырь плаща, доберется до гостиничного приюта, до своего номера, в котором на нее никто не будет смотреть так, как смотрели только что в ресторане. Едва она завернула за угол, он, хотя и не было никаких оснований спешить, подумал, что, быть может, стоило бы подойти к ней поближе, чтоб она, при своем близоруком сомнамбулизме, ненароком куда-нибудь не запропастилась, он прибавил шагу и, дойдя до угла, увидел пустой полутемный переулок. Не было ничего, кроме двух глухих каменных стен, и вдалеке виднелась дверь, до которой туристка никак не могла бы дойти; ни души, только одуревшая от дождя жаба прыгала из стороны в сторону. Первым чувством, опередившим все другие, был гнев, как удалось этой дуре... Затем, прислонившись к одной из стен, он невольно стал ждать, но с таким же успехом можно было ждать самого себя, то, что должно явиться из каких-то сокровенных глубин, дабы все это обрело смысл. Жаба обнаружила лазейку в стене и замерла в ожидании, то ли насекомого, в этой дыре обитающего, то ли возможности пробраться через эту лазейку в сад. Он не знал, сколько времени провел там и почему направился затем к ресторану. Окна были затемнены, но узкая дверь приоткрыта; едва ли его удивило, что в дверях стояла женщина, отнесшаяся к его появлению как к чему-то само собой разумеющемуся. - Мы знали, что вы вернетесь, - сказала она - Как видите, не стоило так быстро уходить. Она посторонилась, открывая дверь шире; самое время повернуться и молча уйти, но переулок с глухими стенами и жабой был бы немым упреком всем недавним фантазиям и едва осознанным обязательствам. В сущности, ему было безразлично, войти или удалиться, но некий зуд удерживал его на месте, пока на уровне подсознания, управлявшего всем в этот вечер, он не решил шагнуть вперед, тут же услышав за спиной скрип двери и скрежет задвижки. В двух шагах от него были оба официанта, считанные свечи скупо освещали зал. - Входите, - откуда-то из угла раздался голос женщины, - все готово. Он не узнал собственного голоса, звучащего как бы извне, возможно, из глубины зеркал за стойкой. - Не понимаю, - сказал он, - она была совсем рядом и вдруг... Один из официантов усмехнулся, но усмешка была едва заметна. - О да, она такая, - сказала женщина, надвигаясь на него. - Она сделала все, что было в ее силах, чтобы воспрепятствовать, всегда-то она, бедняжка, пытается. Но что они могут, так, всякую ерунду, да и то плохо, людям этого не понять. Официанты были настолько близко, что задевали жилетами его плащ. - Даже нам ее жалко, - сказала женщина, - уже два раза, как она приходит и вынуждена уходить, коль скоро ничего у нее не получается И всегда у нее так, сил нет смотреть. - Но она... - Дженни, - сказала она. - Это единственное, что нам удалось о ней узнать за все то время, что мы ее знаем, она сказала, что ее звали Дженни, если только она не думала о ком-то другом, и тут же заголосила, вот уж не думала, что можно так голосить. Вы не проронили ни слова, понимая, что даже смотреть не стоило, и мне, Хакобо, так его было жаль, откуда мне было знать, что вам, также, как и ему, придет в голову оберегать меня, меня, которая потому-то там и была, чтобы удостовериться в том, что ему дадут уйти. Мы были слишком разными, слишком многое нас разделяло, вас и меня; мы участвовали в одной игре, но вы еще были живы, а я не в силах была объяснить. Теперь, если вы не против, все будет иначе, теперь дождливыми вечерами мы сможем приходить вдвоем, быть может, мы и добьемся большего, но, главное, дождливыми вечерами нас уже будет двое. Две стороны медали Той, которая прочтет это однажды - как всегда, слишком поздно. Все помещения в конторе СЕРН выходили в темный коридор, и Хавьеру нравилось там курить, расхаживая взад и вперед, воображая Мирей за наглухо закрытой дверью слева. Четвертый раз за последние три года он работал по контракту в Женеве, и при каждом его возвращении Мирей приветствовала его с неизменной сердечностью и приглашала на чашку чая к пяти часам вместе с двумя другими инженерами, секретаршей и югославским поэтом, исполнявшим обязанности машинистки. Нам всем нравился этот маленький ритуал, потому что он происходил не каждый день и не превращался в повинность: раз или два в неделю, когда мы сталкивались в лифте или в коридоре, Мирей приглашала Хавьера присоединиться к коллегам в час чаепития, которое устраивалось за ее рабочим столом. Хавьер ей был симпатичен - он не скрывал, что скучает, что стремится поскорей завершить контракт и вернуться в Лондон. Никто не мог понять, почему его берут снова и снова: сотрудников Мирей коробило то, как свысока он относится к работе, коробила негромкая музыка из японского приемника, под которую он чертил и делал расчеты. Тогда, казалось, ничто не сближало нас: Мирей часами не вставала из-за стола, и Хавьер напрасно затевал свою бессмысленную игру - появится ли она в коридоре до того, как он пройдет туда и обратно тридцать три раза; а хоть бы и появилась - они обменяются парой дежурных фраз, вот и все, Мирей и в голову не придет, что он прогуливается в надежде встретить ее, да он и прогуливается-то скорее из азарта - или до тридцати трех Мирей, или опять ничего. Мы мало знали друг друга - в СЕРН почти никто по-настоящему друг друга не знает: необходимость сосуществовать столько-то часов в неделю плетет паутины дружбы или вражды, а сквозняк отпуска или увольнения рвет ее и уносит ко всем чертям. Такие-то игры занимали нас по две недели в году, для Хавьера же возвращение в Лондон - это еще и Эйлин: медленное, неостановимое оскудение того, что имело некогда прелесть утоленной чувственности; Эйлин, кошечка на пороховой бочке, плясунья, вертящая гаррочей над бездной пресыщения и привычки. Вместе они устраивали сафари в городской черте: Эйлин ходила с ним охотиться на антилоп у Пикадилли-Серкус, зажигать бивачные огни на Хэмпстедских холмах; движения ускорялись, как в немом кино, вплоть до последнего любовного побега - в Данию, а может, в Румынию: внезапная непохожесть, давно, правда, отмеченная, но непризнанная; карты в колоде перетасовали, и выпала иная судьба: Эйлин хочет в кино, он на концерт, а то, наоборот, Хавьер один идет за пластинками, потому что Эйлин надо помыть голову, а ведь она наперекор гигиене всегда мыла голову только тогда, когда ей действительно нечего было делать, - и пожалуйста, сполосни мне лицо, шампунь попал в глаза. Первый контракт от СЕРН подвернулся, когда говорить уже стало не о чем, - разве что квартира на Эрл-Корт и привычные пробуждения, любовь как суп, как "Таймс", как дни рождения тети Росы в Бате, в имении, как счета за газ. И вся эта смутная пустота, - это настоящее, куда переходят, повторяясь многократно, противоречия прошлого, - заполняла хождения Хавьера взад и вперед по коридору конторы: двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь, может, до тридцати - дверь, и Мирей, и привет; Мирей выйдет в сортир или сверить какие-нибудь данные у статистика - англичанина с седыми баками; Мирей, смуглянка, скупая на слова, в блузке с воротником под шею, где что-то, должно быть, неспешно бьется - жизнь, как малая пташка, жизнь без особых превратностей: мама где-нибудь вдалеке, какая-нибудь любовь, несчастная и без последствий; Мирей, уже чуть-чуть старая дева, чуть-чуть конторская барышня, хотя иногда насвистывает в лифте мелодию из Малера, но одевается без затей, почти всегда в чем-то буром или в костюме с пиджаком, слишком не скрывает свой возраст, слишком, до неприступности, благоразумна. Пишет только один из нас, но это неважно, это все равно, как если бы мы писали вместе, хотя вместе нам не бывать; Мирей останется в своем домике в женевском предместье, Хавьер будет болтаться по свету и возвращаться неизменно в свою лондонскую квартиру с назойливостью мухи, что садится в сотый раз на один и тот же сгиб руки - на Эйлин. Мы пишем вместе - так медаль имеет две стороны, которым не слиться никогда, которым лишь однажды в жизни доведется свидеться в игре параллельных зеркал. Нам никогда не узнать доподлинно, кто из двоих острей ощущает своеобразную манеру отсутствия другого. Каждый со своей стороны: Мирей иногда проливает слезы, слушая квинтет Брамса, одна, на закате дня, у себя в гостиной, где темные потолочные балки и грубо сколоченная деревенская мебель и куда порой долетает из сада запах роз. Хавьер не умеет плакать - вместо того чтобы пролиться, его слезы сгущаются в кошмары, и он мучительно просыпается рядом с Эйлин и стряхивает их, глотнув коньяку или написав текст, в котором не обязательно заключен кошмар, хотя иной раз именно он, этот кошмар, выливается в бессильные слова, и на какое-то время Хавьер - хозяин, ему решать, что окажется высказанным, а что ускользнет потихоньку в обманное забвение нового дня. Мы оба, каждый по-своему, знаем, что произошла ошибка, недоразумение, действие которого возможно приостановить, - но ни один из нас на это не способен. Мы оба уверены, что никогда не пытались судить самих себя - просто принимали все так, как оно складывалось, и не делали больше того, что получалось. Не знаю, думали ли мы тогда о таких вещах, как самолюбие, обманутые надежды, разочарование, или только Мирей, или только Хавьер думали о них, а другой их принимал как нечто предначертанное судьбой, подчиняясь системе, которая обоих включала в себя и подчиняла себе; слишком просто было бы сегодня сказать, что все мог бы изменить мгновенный мятеж: зажечь бы ночник у постели, когда Мирей не хотела света, оставить бы Хавьера на всю ночь, когда он нашаривал вещи, чтобы одеться; слишком просто винить во всем деликатность, неспособность быть грубым, или назойливым, или великодушным. Между существами не такими сложными, не столь образованными подобное было бы невозможно: пощечина, оскорбление явились бы истинным благодеянием, указали бы настоящий путь, который нам услужливо заслонили приличия. Мы слишком уважали друг друга: сам образ нашей жизни привел к тому, что мы стали близки, как две стороны одной медали, и смирились с этим, каждый со своей стороны - Мирей, удалившись в отрешенное молчание, и Хавьер, забалтывая уже смехотворную надежду, утихнув наконец на середине фразы, в середине последнего письма. А после нам осталось, нам до сих пор остается одно: уныло поддерживать собственное достоинство, продолжать жить в тщетной надежде, что забвение не совсем забудет о нас. Однажды в полдень мы встретились в доме у Мирей, она почти вынуждена была пригласить его на обед вместе с другими коллегами, не могла поступить иначе, когда Габриэла и Том за чаем в конторе упомянули про этот обед, и Хавьер подумал: как грустно, что Мирей приглашает меня только из приличия, - но купил бутылку "Джека Дэниэлса" и посетил хижину в окрестностях Женевы, маленький розарий, пикник, где Том колдовал над коктейлями и играла пластинка Битлз, пластинка не Мирей - такой, конечно, не было в строго подобранной дискотеке Мирей, - Габриэла принесла ее и поставила потому, что и она, и Том, и половина персонала СЕРН шагу ступить не могли без подобной музыки. Мы не много сказали друг другу, в какой-то момент Мирей повела Хавьера в розарий, и он спросил, как ей нравится Женева, а Мирей только глянула и пожала плечами; Хавьер наблюдал, как Мирей суетится с тарелками и стаканами, услыхал раз, как она ругнулась, когда искра от костра обожгла руку; осколки соединялись в картину, и тогда, должно быть, впервые засквозило желание: прядка, упавшая на смуглый лоб, тугие джинсы в талию, голос, немного низковатый, умеющий, наверно, лидировать, произносить важные вещи безыскусным мшистым шепотом. К концу недели он вернулся в Лондон, а Эйлин отбыла в Хельсинки, записка на столе: подвернулась работа, хорошо платят, три недели, в морозильнике цыпленок, целую. В следующий раз в СЕРН все кипело: конференция на высоком уровне, Хавьеру пришлось работать по-настоящему, и Мирей, кажется, посочувствовала, когда он мрачно сетовал в лифте, по пути с пятого этажа на улицу; он предложил пойти на фортепьянный концерт, пошли, согласились насчет Шуберта, но не насчет Бартока, выпили в маленьком, почти пустом кафе, у Мирей была старая английская машина, она ее припарковала у гостиницы, Хавьер привез для Мирей пластинку мадригалов, и было приятно узнать, что Мирей еще не слышала, так что не нужно было думать о замене. Воскресенье, загород, прозрачный, слишком швейцарский вечер, мы оставили машину в деревне и пошли пшеничными полями; в какой-то момент Хавьер рассказал об Эйлин, просто так, без особой надобности, и Мирей выслушала молча, без соболезнований, на которые Хавьер в какой-то мере рассчитывал, надеясь, что Мирей хочет того же, чего хочет он, а он хотел нежно поцеловать ее, прижать к стволу дерева и познать ее губы, весь ее рот. Возвращаясь, мы почти не говорили о себе, просто шли по тропинкам, и темы являлись на каждом повороте: изгороди, коровы, небо в серебристых облаках - почтовая открытка хорошего воскресенья. Но когда мы сбегали по склонам между частоколов, Хавьер ощутил руку Мирей подле своей и сжал ее, и они побежали вместе, словно подталкивая друг друга, и уже в машине Мирей пригласила его выпить чаю в хижине, ей нравилось называть свой дом хижиной, потому что он не был хижиной на самом деле, но очень походил на хижину, и послушать пластинки. Время остановилось, ритм рисунка оборвался линией, которая на изнанке листа продолжится в новом направлении. Этим вечером мы все разложили по полочкам: Малер - да, Брамс - да, средние века - в общем, да; джаз - нет (Мирей), джаз - да (Хавьер). Прочее пока не обсуждали, оставалось исследовать Возрождение, барокко, Пьера Булеза, Джона Кейджа (но Мирей: Кейдж - нет, это точно, хотя о нем речь не заходила, и скорее всего Булез-музыкант - нет, а дирижер - да, это большая разница). Три дня спустя мы были на концерте, обедали в старом городе, пришла открытка от Эйлин и письмо от матери Мирей, но мы об этом не говорили, только Брамс и белое вино, которое Брамсу, наверное, понравилось бы: мы были уверены, что Брамс любил белое вино. У гостиницы они с Мирей расстались и чмокнули друг друга в щеку, не так мимолетно, как это бывает, когда целуют в щеку, но все-таки в щеку. Тем вечером Хавьер отвечал на открытку Эйлин, а Мирей поливала розы при лунном свете - не из романтизма: она отнюдь не была романтична, ей просто не спалось. Не хватало еще политики, разве что отдельные, отрывочные реплики, которые и выявляли мало-помалу нашу частичную несхожесть. Может быть, мы просто не хотели об этом говорить, а может быть, и боялись, но за чаем в конторе разгорелся спор: поэт на должности машинистки метал громы и молнии против израильтян, а Габриэла сказала, что они отличные ребята, Мирей же заметила только, что они в своем праве и какого черта, Хавьер на это улыбнулся без всякой иронии и возразил, что точно то же самое можно сказать и о палестинцах. Том высказался за международное урегулирование, голубые каски и прочий антураж, а дальше пили чай и гадали, что-то сулит рабочая неделя. Когда-нибудь мы и об этом серьезно поговорим, а теперь, чтобы исправилось настроение, достаточно взглянуть друг на друга, сказать себе, что скоро концерт Бетховена в Виктория-холле; этот концерт мы обсуждали в хижине, Хавьер принес коньяк и нелепую игрушку - ему почему-то показалось, что она должна страшно понравиться Мирей, но Мирей сочла игрушку дурацкой, хотя и поставила ее на полку, после того как завела и посмотрела из вежливости на ее кривлянья. Тем вечером - Бах, виолончель Ростроповича и свет, который лился понемногу, как коньяк в прозрачные капельки рюмок. Ничто не могло принадлежать нам более, чем это согласное молчание, никому из нас не доводилось, поднимая палец к губам, заглушать неуместный комментарий, и лишь когда менялась пластинка, приходили первые слова. В этот раз их произнес Хавьер, он просто спросил, не поднимая глаз, сможет ли когда-нибудь узнать о ней то, что она о нем уже знает, - узнать о ее Лондоне и о се Эйлин. Да, конечно, сможет, но нет, во всяком случае, не сейчас. Ну, когда-то, в молодости, да и рассказывать нечего, разве что - в общем, были вещи, которые тяжело пережить. В полумгле Хавьер ощутил, что слова как бы пропитались влагой, минутная слабость, и вот Мирей уже рукавом смахнула слезы, не оставив времени задать еще вопрос или попросить прощения. Смущенный, Хавьер обнял ее, прижался к ее лицу, и она его не отталкивала, но пребывала как бы в другом месте, в другом времени. Хавьер попытался ее поцеловать, но Мирей скользнула в сторону, мягким шепотом попросила прощения; еще коньяку, не надо было обращать внимания, не надо было настаивать. Все понемногу запутывается, и мы уже вряд ли вспомним точно, как оно было в те недели, что было до, а что после, когда какая прогулка, или концерт, или свидание в музее. Может, у Мирей лучше получилось бы выстроить последовательность, Хавьер лишь раскрывал свои скудные карты: близкое возвращение в Лондон, концерты; в одной немудрящей фразе обнаружилась религиозность Мирей, ее вера, четкие ориентиры, все то, что в нем было только надеждой на сегодняшний день, которая почти никогда не сбывалась. Однажды в кафе мы, смеясь, заспорили, кому платить, и вдруг встретились взглядом, как старые друзья, внезапно ощутили себя товарищами и обменялись ничего не значащими ругательствами, как играющие медвежата - ударами когтистых лап. Когда мы снова приехали в хижину послушать музыку, отношения наши изменились, и уже можно было в дверях опустить руку на талию и подтолкнуть, и Хавьер имел уже право сам поискать стакан, попросить: нет, не Телеман, сначала Лотте Леман, и в виски побольше льда. Все сдвинулось неуловимо, но основательно, Хавьер это чувствовал, и что-то его смущало, но что именно - он не знал; путь, оконченный до срока, право войти в город, никем не предоставленное. Мы никогда не смотрели друг на друга, пока звучала музыка, достаточно, что мы тут, на кожаном диване, и спускается ночь, и Лотте Леман. Когда Хавьер потянулся к ее губам и его пальцы прикоснулись к грудям, Мирей не двинулась с места, позволила поцеловать себя и ответила на поцелуй, на секунду отдала Хавьеру свой язык и слюну, однако так и не пошевелилась, не отозвалась на его попытку приподнять ее с кресла, молчала, пока он просил заплетающимся языком, звал ко всему, что ждет на первой ступеньке лестницы, в ночи, что опускается только для них. Он тоже стал ждать, полагая, что понял; он попросил прощения, но раньше, когда его губы еще были так близко от ее лица, спросил почему, спросил, она что, девственница, и Мирей сказала: нет, и опустила голову, чуть усмехнувшись, - мол, глупо, бесполезно задавать такие вопросы. Послушали еще пластинку, грызя печенье и выпивая, настала ночь, нужно было уходить. Мы поднялись одновременно, Мирей позволила себя обнять, безропотно, словно лишившись сил, и ничего не ответила, когда он вновь шепнул ей о своем желании; они поднялись по узкой лесенке и расстались на площадке, наступила пауза, когда открываются двери и зажигается свет, просьба подождать, исчезновение, отсутствие, которое затягивается, а Хавьер ждет в спальне, вне себя, неспособный сообразить, что так нельзя, что он не должен был допускать этого промежуточного ожидания, этих возможных предосторожностей, всего этого ритуала, едва ли не унизительного. Вот она вернулась в белом махровом халате, подошла к постели и протянула руку к ночнику. "Не гаси", - попросил он, однако Мирей покачала головой и погасила, он разделся в кромешной тьме, нащупал край постели, скользнул во мгле к неподвижному телу. Любовью мы так и не занялись. Мы были близки к этому, когда Хавьер руками и губами познал безмолвное тело, ждущее его в темноте. Он желал другого: видеть ее при свете лампы, ее грудь и живот, при свете ласкать ее спину, смотреть, как руки Мирей прикасаются к его телу, разбивать на тысячу подробностей наслаждение, которое предшествует наслаждению. В полной тишине, в кромешной тьме, в волнах отчужденности и стеснения, исходивших от невидимой и немой Мирей, все поддавалось нереальности полудремы, которой он не мог ничего противопоставить: не мог вскочить с постели, зажечь свет и вновь навязать свою волю, неодолимую и прекрасную. Смутно подумалось, что потом, когда они познают друг друга, когда наступит подлинная близость, но - тишина и тиканье часов на комоде пересилили. Он пробормотал какое-то извинение, которое она заглушила дружеским поцелуем, прижался к ее телу, почувствовал невыносимую усталость, может, на мгновение уснул. Может быть, мы уснули, да, может быть, в этот час мы предались самим себе, и все пропало. Мирей встала первая и зажгла свет, запахнула халат, вновь прошла в ванную, а Хавьер тем временем машинально одевался - ни единой мысли в голове, гадкий привкус во рту, выпитый коньяк отдается резью в желудке. Они почти не говорили, почти не глядели друг на друга, Мирей сказала: это ничего, на углу всегда полно такси, и проводила его вниз. Он оказался не в силах разбить схваченную намертво цепь из причин и следствий, нарушить задолго до них установленный обычай, согласно которому он обязан был, понурив голову, уйти из хижины в глухую ночь; он только подумал, что завтра надо будет спокойно поговорить, надо, чтобы она поняла, но что тут, собственно, понимать. Они и правда поговорили в своем обычном кафе, Мирей повторила, что это ничего, это неважно, в другой раз, возможно, будет лучше, не нужно об этом думать. Через три дня он возвращался в Лондон, и, когда попросился в хижину, она сказала: нет, лучше не надо. Мы не сумели ни сделать, ни сказать ничего другого, мы даже не сумели промолчать, обняться на каком-нибудь углу, нечаянно встретиться взглядами. Мирей чего-то ждала от Хавьера, а Хавьер чего-то ждал от Мирей - инициативы, явного предпочтения, мужского натиска, женской покорности; нами завладела неизменная последовательность, заданная другими, привнесенная извне; мы вступили на дорогу, по которой никто из нас не хотел двигаться быстрее, чтобы, обогнав другого, не нарушить гармонии; даже теперь, поняв, что зашли не туда, мы оказались неспособны на крик, на движение руки к лампе, на какое-то живое движение, которое отменило бы бессмысленные церемонии, халат, и ванную, и "это ничего, не переживай, в другой раз будет лучше". Наверное, нужно было смириться сразу же, прямо тогда. Нужно было повторить вместе: из деликатности мы сломали себе жизнь; поэт простил бы нам, если бы мы сами решили за себя. Мы расстались на несколько месяцев. Хавьер, конечно, писал и неизменно получал от Мирей ответы - несколько фраз, сердечных и отстраненных. Тогда он принялся звонить ей вечерами, почти всегда по субботам, когда представлял ее себе в хижине одну, извиняясь, что прервал квартет или сонату, но Мирей неизменно отвечала, что читает книгу или работает в саду и в такое время звонить очень удобно. Когда через полгода она приехала в Лондон навестить больную тетю, Хавьер заказал ей гостиницу, встретил на вокзале, повел по музеям, на Кингз Роуд, и они позабавились фильмом Милоша Формана. Все было как в добрые старые времена: в маленьком ресторанчике в Уайтчепел их руки встретились так доверчиво, что воспоминание утратило власть, и Хавьеру полегчало, так он ей и сказал, сказал, что желает ее сильнее, чем когда бы то ни было, но больше не станет об этом говорить, все зависит от нее, в какой-то день она должна решиться и переступить первую ступеньку той, первой, ночи и просто протянуть к нему руки. Она кивнула, не поднимая глаз, не соглашаясь и не противореча, только заметила, что нелепо с его стороны отказываться от контрактов, которые ему предлагают в Женеве. Хавьер проводил ее в гостиницу, и Мирей распрощалась с ним в вестибюле, не предложила подняться, но улыбнулась, слегка коснувшись губами его щеки, и прошептала: до скорого. Мы столько знаем о том, что арифметика лжет, что один на один не всегда один, может быть, двое, а может, и ни одного, у нас столько времени, чтобы полистать альбом лазеек, закрытых окон, писем безгласных и безуханных. Повседневность конторы, Эйлин, убежденная в том, что расточает счастье, недели и месяцы. И еще раз Женева летом, первая прогулка вдоль озера, концерт Исаака Стерна. Теперь в Лондоне малой тенью маячила Мария Элена, которую Хавьер встретил на коктейле, которая подарила ему три недели любовных игр, наслаждения ради самого наслаждения и приятной дневной пустоты с партнершей, неутомимой в теннисе и в плясках под Роллинг Стоунз, и наконец беспечальное прощание после последнего уик-энда, который и был хорош именно как беспечальное прощание. Он рассказал Мирей и понял, не спрашивая, что у нее ничего подобного, у нее контора и подруги, у нее только хижина и пластинки. Так же, без слов, Хавьер был благодарен Мирей за то, что она выслушала его серьезно и внимательно, все, казалось бы, понимая в своем молчании, так и не отняв руки во все время, пока они глядели на закат над озером и прикидывали, где бы поужинать. Потом - работа, неделя случайных встреч, поздний вечер в румынском ресторанчике, нежность. Ничего не было сказано о чувстве, вновь проявившемся в том, как вино разливалось в бокалы, как в паузах разговора встречались глаза. Верный своему слову, Хавьер ждал мгновения, дожидаться которого считал себя уже не вправе. Но вот, - нежность, нечто явственно различимое среди прочей шелухи, то, как Мирен опустила голову и прикрыла рукой глаза, то, как просто она сказала, что проводит его в гостиницу. В машине они поцеловались, как в ту ночь в хижине, Хавьер прижался к Мирей и почувствовал, как бедра ее раскрываются под рукой, ласкающей, поднимающейся все выше. Когда они вошли в номер, Хавьер уже не мог ждать и обнял ее, зарылся в ее рот и волосы, шаг за шагом приближаясь к постели. Он услышал сдавленное "нет", Мирей попросила подождать минутку, отстранилась, пошла искать ванную, закрылась там, а время идет, тишина, журчание воды, а время идет, пока он сдергивает одеяло, зажигает в углу ночник, снимает башмаки и рубашку, обдумывая, раздеться ли совсем или подождать: его халат в ванной, и раз он оставил свет, Мирей вернется и застигнет его голым, с нелепо стоящим членом, а если повернуться спиной - еще нелепей; чтобы она не увидела его таким, каким на самом деле должна была бы увидеть его сейчас, входя в комнату с полотенцем вокруг бедер, приближаясь к постели, не поднимая глаз, а он все еще в брюках, надо их снять и снять плавки, а тогда уж обнять ее, сдернуть полотенце, положить ее на постель и увидеть всю: золотую, смуглую, - и снова целовать до самых глубин, и ласкать пальцами, от которых ей, наверное, больно, потому что она застонала, отодвинулась на край, заморгала, снова прося темноты, которой он дать ей не может, потому что не может дать ничего, - внезапно бесполезная плоть в поисках порога, который уже не преодолеть, руки в отчаянной попытке возбудить и возбудиться, заученные движения и слова, которые Мирей отметает мало-помалу, сжавшаяся, отчужденная, уже поняв, что опять не сегодня, что с ней никогда, что нежность и это несовместимы, что ее покорность, ее желание не привели ни к чему; и снова ей лежать рядом с телом, сдавшимся в неравной битве, телом, прилепившимся к ней и не пытающимся даже начать сначала. Может быть, мы уснули, мы были слишком далеки друг от друга, одиноки, запачканы, все повторилось, как в зеркале, только теперь Мирей одевалась, чтобы уйти, а он провожал ее к машине. Мирей попрощалась, не глядя, слегка чмокнула его в щеку, в глубокой ночной тишине зарокотал мотор; он вернулся в гостиницу и не мог даже плакать, не мог даже убить себя, оставался диван, спиртное, тиканье часов всю ночь и на заре, в девять утра, контора, открытка от Эйлин и телефонный разговор, этот внутренний номер, который нужно же когда-нибудь набрать, потому что когда-нибудь нужно же сказать хоть что-нибудь. Ну да, не волнуйся, хорошо, в кафе, в семь. Но это "не волнуйся, в кафе, в семь" стоило ей нескончаемой дороги до хижины, ледяной постели, снотворного, которое не помогло, повторения каждой сцены, пути к пустоте, да, она снова и снова с отвращением, с тошнотой переживала тот миг, когда там, в ресторане, они встали и она сказала, что проводит его в гостиницу, торопливые манипуляции в ванной, полотенце вокруг бедер, теплые, сильные руки, поднявшие ее и опустившие на постель, склоненная над нею шепчущая тень, ласки, молниеносное ощущение тяжести, тверди у живота, между ног, просьба выключить свет, оставшаяся без ответа, и вдруг - одна, покинута, и руки скользят потерянно, и губы шепчут: сейчас, сейчас; бессмысленное ожидание, оцепенение, все снова, зачем все это: нежность - зачем, покорность - зачем, гостиница - зачем; и слишком слабое снотворное, к девяти в контору, внеочередное заседание совета, не прийти нельзя, невозможно; невозможно все, кроме самой невозможности. Мы никогда больше не станем об этом говорить, сейчас воображение соединяет нас так же смутно, как некогда реальность. Мы никогда не станем вместе искать, на ком вина, на ком ответственность, не будем стремиться к возобновлению, возможно, не столь уж непредставимому. Хавьеру осталось лишь ощущение кары, но что такое кара перед любовью и желанием, что за нелепый атавизм проявился с такой силой и именно там, где он рассчитывал на счастье, почему и раньше, и потом - настоящее: Эйлин, Мария Элена, Дорис, а прошлое, Мирей, до самого конца будет вонзаться кинжалом молчания и презрения. Только молчания, хотя презрение и накатывает волной всякий раз, когда приступом тошноты является воспоминание, - в Мирей презрения нет, лишь молчаливая грусть, Мирей повторяет про себя: она или он; а еще: и она, и он; Мирей повторяет, что не всякий мужчина способен проявить себя в час любви и не всякая женщина умеет разбудить в мужчине мужчину. Да, оставались еще переговоры, последнее средство: Хавьер предложил поехать куда-нибудь вместе, провести пару недель где-нибудь в укромном уголке, чтобы снять заклятие, изменить ритуал, встретиться наконец по-другому - без полотенец, без проволочек, без заранее намеченных планов. Мирей сказала: да, конечно, как-нибудь потом, пусть он позвонит из Лондона, может, ей удастся взять две недели отпуска. Они прощались на вокзале, Мирей поездом возвращалась в хижину, потому что машина была неисправна. Хавьер уже не мог поцеловать ее в губы, но прижал ее к себе, и снова попросил поехать с ним куда-нибудь, и глядел на нее до тех пор, пока ей не сделалось больно, пока она не опустила глаза, повторив: да, конечно, все будет хорошо, спокойно возвращайся в Лондон, в конце концов все будет хорошо. Так говорят с детьми перед тем, как повести их к врачу или иначе как-нибудь сделать больно. Мирей, со своей стороны медали, уже вряд ли на что-то надеялась, вряд ли верила во что-то, она, скорее всего, вернется к хижине и к пластинкам, даже не пытаясь представить себе иной путь к тому, с чем разминулись. Когда он позвонил из Лондона и предложил далматское побережье, называя числа и места с той определенностью, за которой так явно кроется страх отказа, Мирей ответила, что напишет. Со своей стороны медали, Хавьер только и смог сказать, что - да, он подождет, как будто бы непостижимым каким-то образом знал, что письмо придет короткое и любезное, и - нет, бесполезно вновь и вновь искать безвозвратно потерянное, лучше остаться друзьями; восемь скупых строк, и - обнимаю, Мирей. Каждый со своей стороны - неспособные опрокинуть стоящую ребром медаль; Хавьер написал письмо, где хотел указать единственный путь, который им осталось вычертить вдвоем, единственный, никем не хоженный, свободный от обычных формул взаимного уважения, путь, который не должен пролегать через лестницу или лифт, ведущие к спальне или гостиничному номеру, путь, не заставляющий его раздеваться одновременно с нею; но письмо было всего лишь измокшим платком, он даже не смог закончить, подписал в середине фразы и схоронил в конверте, не перечитывая. Мирей не ответила, предложения работы в Женеве вежливо отклонялись - между нами ребро медали, мы живем далеко и никогда больше не напишем друг другу: Мирей в своем домике в предместье, Хавьер, разъезжая по свету и возвращаясь в свою квартиру с назойливостью мухи, что садится в сотый раз на один и тот же сгиб руки. Как-то вечером Мирей проливала слезы, слушая квинтет Брамса, но Хавьер не умеет плакать, его только мучат кошмары, которые он стряхивает с себя, сочиняя тексты, что прикидываются кошмарами: имена в них другие, а правда, наверное, та же самая, в них нет медали, поставленной ребром, разделяющим одну и другую сторону, нет заветных ступеней, по которым нужно подняться; но, конечно, это всего лишь тексты. Тот, кто бродит вокруг Кубинской пианистке Эсперансе Мачадо Хименеса высадили, едва только стемнело, понимая, что риск очень велик; бухточка находилась почти рядом с портом. Конечно, его доставили на скоростной и бесшумной лодке, она стремительно прочертила след на поверхности моря и опять растаяла вдали, а Хименес, замерев в кустах, выжидал, пока глаза привыкнут к темноте, пока все пять чувств вновь приспособятся к горячему воздуху и звукам этой земли. Еще два дня назад кругом был ад раскаленного асфальта и тошнотворная вонь городской стряпни, ясно ощутимый запах дезинфекции в вестибюле гостиницы "Атлантик", почти всегда под напыщенные тосты "бурбон", которым все они пытались заглушить воспоминания о роме; а теперь, пусть затаившийся, настороженный, едва смеющий думать, он впитывал всем своим существом запахи Орьенте, ловил такой знакомый зов одинокой ночной птицы, - быть может, она здоровалась с ним, во всяком случае, будем считать это добрым знаком. Поначалу Йорку казалось неразумным высаживать Хименеса так близко от Сантьяго, это было против всяких правил, однако именно поэтому и потому, что Хименес знал местность, как никто другой, Йорк в конце концов пошел на риск и подготовил лодку. Теперь главное было не запачкать туфли и появиться в мотеле с видом туриста из провинции, осматривающего свою страну; там Альфонсо позаботится о его устройстве, остальное же вопрос нескольких часов: отнести пластиковую бомбу в нужное место и вернуться на берег, где будут ждать лодка и Альфонсо; когда они окажутся в открытом море, по сигналу с лодки сработает взрыватель, на фабрике раздастся взрыв, к небу взмоют языки пламени - это будут проводы честь по чести. А пока что надо было подняться к мотелю по старой тропинке, забытой людьми с тех пор, как севернее проложили новое шоссе, передохнуть перед последним отрезком пути, чтобы никто не заподозрил, сколько на самом деле весит чемодан; когда Хименес встретится с Альфонсо, тот подхватит багаж с готовностью друга, избегая услуг гостиничного носильщика, и отведет Хименеса в одну из удобно расположенных комнат мотеля. Это составляло самую опасную часть, задания, но попасть на территорию фабрики можно было только из сада, окружавшего мотель; немного удачи, помощь Альфонсо - и все сойдет хорошо. На тропинке, забытой прохожими, заросшей кустами, ему не встретилось ни души; вокруг только запахи Орьенте да жалобы птицы, которая на мгновение вывела Хименеса из себя словно его нервам нужен был предлог, чтобы чуть-чуть расслабиться, чтобы он против своей воли признал, что полностью беззащитен, даже без пистолета в кармане, на этом Йорк настаивал категорически, дело удавалось или проваливалось, но в обоих случаях пистолет был ни к чему, более того, мог все погубить. У Йорка были свои представления о характере кубинцев, Хименес знал их и про себя поливал его бранью, пока поднимался по тропинке, замечая, как среди последних кустов, точно желтые глаза, загораются огни редких домов и мотеля. Но не было смысла бранить Йорка, все шло according to schedule8, как сказал бы этот сукин сын, и Альфонсо в саду мотеля с громким возгласом шагнул ему навстречу, что за черт, а где же машина, старик, двое служащих смотрят и прислушиваются, я жду тебя уже четверть часа, да, но мы немного опоздали, а машина поехала дальше отвезти одну женщину, которая едет к своим, я вышел там, на повороте, ну еще бы, ты ведь у нас галантный мужчина, пошел ты, Альфонсо, здесь пройтись - одно удовольствие, чемодан перешел из рук в руки без малейшей заминки, мускулы напряжены до предела, но если бы кто посмотрел со стороны, сказал бы, что он легкий как перышко, совсем пустой, пошли за ключом, а потом выпьем по глотку, как там Чоли и ребята, ну, им капельку грустно, конечно, старик, хотелось бы поехать вместе, но сам знаешь, школа и работа, на этот раз отпуска не совпали, что поделаешь, не повезло. Наскоро принять душ, убедиться, что дверь надежно заперта, чемодан стоит открытый на второй кровати, зеленый сверток - в ящике комода, среди рубашек и газет. У стойки Альфонсо уже попросил два рома и побольше льду, они курили, разговаривали о Камагуэе, о последнем бое Стивенсона, музыка доносилась как бы издалека, хотя пианистка сидела тут же, у конца стойки, она тихонько сыграла хабанеру, потом что-то из Шопена и перешла к дансону, а затем к балладе из старого фильма, ее в прежние добрые времена пела Ирене Дунне. Они взяли еще по порции рома, и Альфонсо сказал, что утром вернется и повозит его по городу, покажет новые кварталы, в Сантьяго есть что посмотреть, работают тут что надо, люди выполняют и перевыполняют планы, микробригады - отличная штука, Альмейда приедет на открытие двух новых фабрик, недавно здесь был сам Фидель, все товарищи трудятся не покладая рук. - Да, у нас в Сантьяго не заспишься, - сказал бармен, и они одобрительно засмеялись; в ресторане оставалось уже мало народу, и Хименесу отвели стол возле окна. Альфонсо простился, повторив, что заедет за ним утром; удобно вытянув ноги, Хименес принялся изучать меню. Усталость - усталость не только телесная - заставляла его следить за каждым своим движением. Все здесь было таким мирным и сердечным, тишина, Шопен, пианистка опять наигрывала прелюдию Шопена, но Хименес чувствовал, что опасность притаилась рядом, малейший промах - и эти улыбающиеся лица исказит гримаса ненависти. Он знал такие ощущения и умел с ними бороться; попросив мохито, чтобы время летело незаметнее, он благосклонно выслушал советы официанта - сегодня рыбные блюда лучше мясных. Ресторан был почти пуст, у стойки - молодая пара, чуть подальше - человек, похожий на иностранца, он пил, не глядя в стакан, не спуская задумчивых глаз с пианистки, которая теперь опять повторяла балладу Ирене Дунне, Хименес вдруг вспомнил ее название - "Твой взор подернут дымом", тогдашняя, прежняя Гавана, опять Шопен, один из этюдов, Хименес тоже играл его мальчиком, когда учился музыке, давно, до периода больших потрясений, медленный, меланхолический этюд, напомнивший ему гостиную у них дома, покойную бабушку, и по контрасту - его брата Робертико, оставшегося тут невзирая на отцовское проклятие, он как последний идиот погиб на Плая-Хирон, вместо того чтобы сражаться за возврат к настоящей свободе. К собственному удивлению, он поел с аппетитом, смакуя незабытые блюда, иронически допуская, что только это тут и хорошо, если сравнивать с безвкусной, ватной пищей, которую они ели там. Спать не хотелось, ему нравилась музыка, пианистка была еще молода и красива, она играла словно для себя, ни разу не взглянув в сторону стойки, где человек, похожий на иностранца, следил за движениями ее рук, берясь за новую порцию рома и новую сигару. После кофе Хименес подумал, что ждать, сидя в комнате, ему будет мучительно, и подошел к стойке выпить еще. Бармену хотелось поговорить, но он понижал голос почти до шепота - из уважения к пианистке, как будто понимал, что иностранцу и Хименесу нравится эта музыка; теперь пианистка наигрывала один из вальсов, простую мелодию, в которую Шопен вложил словно бы звуки неторопливого дождя, словно бы приглушенные краски сумерек или сухие цветы из альбома. Бармен не замечал иностранца, быть может, тот плохо говорил по-испански или любил молчать, в ресторане уже тушили свет, надо было идти спать, но пианистка наигрывала кубинский мотив, и, неохотно прощаясь с ним, Хименес зажег новую сигарету, пожелал всем спокойной ночи и пошел к выходу, навстречу тому, что ждало его за порогом, в четыре ноль-ноль утра по его часам, сверенным с часами лодки. Перед тем как войти в свою комнату, он постоял немного у окна в коридоре, подождал, пока глаза привыкнут ко мраку сада, чтобы проверить все, о чем говорил Альфонсо: тропинка метрах в ста отсюда, от нее отходит другая, ведущая к новому шоссе, осторожно перейти через него и затем - дальше на запад. Из мотеля видно было только темное пятно зарослей, среди которых начиналась тропинка к фабрике, но было полезно всмотреться в огоньки впереди и в два-три огонька слева, чтобы прикинуть расстояние. Территория фабрики начиналась в семистах метрах к западу, возле третьего цементного столба он найдет дыру в проволочном ограждении, через которую проникнет на фабрику. В принципе было маловероятно, чтобы здесь появилась охрана, они делали обход каждые четверть часа, но в промежутках предпочитали собираться и болтать в другой стороне, где были свет и народ; во всяком случае, тут было уже не страшно и испачкаться, придется проползти сквозь кусты к месту, подробно описанному Альфонсо. А возвращаться будет легко, без зеленого свертка, без всех этих людей, окружавших его до сих пор. Он почти сразу же растянулся на постели и потушил свет, чтобы спокойно покурить; можно даже подремать, пусть тело расслабится, он умел просыпаться вовремя. Но сначала он убедился, что дверь хорошо заперта и все лежит так, как он оставил. Он промурлыкал вальс, запавший в память, смешивающий прошлое с настоящим, сделал усилие, чтобы избавиться от него, перебить мелодией "Твой взор подернут дымом", но вальс все возвращался или сменялся прелюдией, он погружался в дремоту, не в силах прогнать их прочь, перед его глазами двигались белые руки пианистки, ее голова чуть склонялась набок, как будто она внимательно прислушивалась к самой себе. Ночная птица опять пела где-то в кустах или в пальмовой роще к северу. Его разбудило что-то более темное, чем темнота комнаты, более темное и тяжелое, притаившееся где-то в ногах постели. Он видел во сне Филлис и фестиваль поп-музыки, сон был таким грохочущим и ярким, что, открыв глаза, он точно упал в пустоту, в черный бездонный колодец, но тут же спазма в желудке дала ему понять, что это не так, что часть пространства была иной, обладала иной массой, иной чернотой. Рывком протянув руку, он включил свет; иностранец из ресторана сидел в ногах кровати и спокойно глядел на него, словно до сих пор просто стерег его сон. Подумать, сделать что-то было одинаково невозможно. Все оборвалось внутри, ужас и только ужас, тишина, длившаяся вечность, или, быть может, одно мгновение, взгляд, идущий двойным мостом из глаз в глаза. Первая - и бесполезная - мысль: пистолет, хотя бы пистолет. Звук собственного прерывистого дыхания вернул его действительности, отвергая последнюю надежду на то, что это все еще сон, сон, в котором есть Филлис, и музыка, и выпивка, и огни. - Да, вот так, - сказал иностранец, и его акцент словно царапнул Хименеса по коже, подтверждая, что он - не здешний, как о том же говорило нечто в посадке головы, в форме плеч, отмеченное еще в баре. Выпрямиться по сантиметрам, попытаться сесть, его поза губительна, единственное спасение - в неожиданности, но и на это рассчитывать нечего, он заранее обречен: мускулы ему не подчинятся, ноги, вытянутые на постели, не позволят сделать отчаянный рывок; и гость знал это, он сидел в ногах кровати спокойно и даже расслабленно. Когда Хименес увидел, что тот достал сигару, а другую руку беспечно сунул в карман, ища спички, он понял, что броситься на иностранца - значит просто потерять время: слишком много презрения было в его манере игнорировать Хименеса, он даже не допускал мысли об обороне. И было кое-что похуже: ведь он предпринял все меры предосторожности, дверь заперта на ключ, закрыта на задвижку. - Кто ты? - услышал Хименес собственный голос, нелепый вопрос, прозвучавший из состояния, которое не могло быть ни явью, ни сном. - Да не все ли равно, - сказал иностранец. - Но Альфонсо... На Хименеса взглянуло нечто, живущее как бы в другом времени, в другом, полом, пространстве. Огонек спички отразился в орехового цвета глазах с расширенными зрачками. Иностранец погасил спичку и поглядел на свои руки. - Бедный Альфонсо, - сказал он. - Бедный, бедный Альфонсо... В его словах не было жалости, только отчужденное подтверждение свершившегося факта. - Но ты-то кто, черт тебя побери? - выкрикнул Хименес, зная, что это уже истерика, утрата последнего самообладания. - О, тот, кто бродит вокруг, - сказал иностранец. - Знаешь, я всегда подхожу поближе, когда играют мою музыку, особенно здесь. Мне нравится слушать, как ее играют здесь, на этих простеньких фортепьяно. В мое время все было по-иному, мне всегда приходилось слушать ее вдали от родных мест. Поэтому теперь я люблю быть как можно ближе, это как бы примиряет меня с прошлым, восстанавливает справедливость. Стискивая зубы, чтобы побороть дрожь, колотившую его с головы до ног, Хименес подумал, что единственно разумным было бы считать гостя сумасшедшим. Уже было неважно, как он вошел, как узнал - а он, конечно, знал, - но он был сумасшедшим, и это сейчас давало Хименесу единственное преимущество. Значит, надо выиграть время, поддержать разговор, спросить о пианино, о музыке. - Она играет хорошо, - сказал иностранец, - но, конечно, только то, что ты слышал, легонькие пьески. А сегодня мне бы хотелось услышать этюд, который называют "Революционным", право, мне очень бы этого хотелось. Но ей, бедняжке, это не под силу, это не по ее пальцам. Тут нужны вот какие пальцы. Он вытянул руки и показал Хименесу свои длинные пальцы, расставленные и напряженные. Хименес еще успел увидеть их за секунду до того, как они сомкнулись на его горле. Куба, 1976 Закатный час Мантекильи Такое мог придумать только наш Перальта - вот голова! - в подробности он, как всегда, не вдавался, но на этот раз был откровеннее обычного и сказал, что это вроде анекдота с украденным письмом. Эстевес поначалу ничего не понял и выжидающе уставился на Перальту, а что дальше? Но Перальта пожал плечами, словно отмахнулся, и сунул ему билет на бокс. Эстевес увидел красную цифру 3, крупно выведенную на желтом, но первое, что схватили глаза, - еще бы! - это МОНСОН - НАПОЛЕС, четкими буквами. Второй билет, сказал Перальта, передадут Вальтеру. Ты придешь до начала (Перальта никогда не повторял дважды, и Эстевес ловил каждое слово), а Вальтер - посередине первого из предварительных боев, его место рядом, справа от тебя. Будь начеку: в последние минуты начинается суетня, каждый норовит сесть поближе, спроси его что-нибудь по-испански - для верности. У него будет сумка, хипповая, из материи, он поставит ее между собой и тобой на скамейку, а если стулья - на пол. Говори только о боксе, и чтоб ухо востро - вокруг наверняка будут мексиканцы или аргентинцы, проверься перед тем, как опустить пакет в сумку. Вальтер знает, что сумку нужно раскрыть заранее? - спросил Эстевес. Да, глядя вбок, словно сдувая с лацкана муху, сказал Перальта, но не спеши, сделай это ближе к концу, когда по сторонам не глазеют. Если на арене Монсон, глазеют только на Монсона, сказал Эстевес. Когда Мантекилья - то же самое, сказал Перальта. И без лишнего трепа, запомни. Вальтер уйдет первым, а ты - как схлынет толпа, через другой выход. Он снова все обдумал, провернул в голове, пока ехал в вагоне метро до станции "Дефанс", на бокс, куда, судя по всему, ехали и остальные, в основном мужчины, по двое, по трое, все больше французы, озабоченные позорным поражением своего идола - Буттье, которого дважды измолотил Монсон, надеятся небось на реванш, хоть какой-никакой, а может, втайне уже смирились. Нет, Перальта просто гений, разумеется, дело серьезное, раз он сам поручил ему все, но зато попаду на матч, который по карману одним миллионерам. До него наконец дошел намек на украденное письмо, ну кому стукнет в голову, что они с Вальтером встретятся на боксе, дело-то не в самой встрече, ее можно устроить в любом уголке Парижа, их тысячи, - дело в том, как тщательно взвесил и продумал все Перальта. Для тех, кто мог бы держать их на крюке, самые привычные места встреч - кафе, кино, частные квартиры, но, если они ткнутся сюда, в это шапито, поставленное Аленом Делоном, - дудки, их номер не пройдет: матч на звание чемпиона мира, шутка ли! - попрутся все, кто при деньгах, одного престижа ради, и вход только по этим желтеньким билетам, а они распроданы еще на прошлой неделе, как пишут газеты. И еще - тоже спасибо Перальте! - если будут хвосты за ним или за Вальтером, их не увидят вместе ни на выходе, ни у входа, подумаешь, два обыкновенных болельщика среди тысяч и тысяч, которые выбиваются клубами дыма из метро, автобусов, и чем ближе к началу встречи, тем гуще валит толпа, и только в одном направлении - к шапито. Ну ловкач Ален Делон! Огромный шапито стоит прямо на пустыре, и пройти туда можно лишь по мосткам, а дальше по дощатым настилам. Ночью лил дождь, и люди шли осторожно, стараясь не оступиться в грязь, а повсюду, прямо от самого метро, - огромные разноцветные стрелы-указатели с броской надписью: МОНСОН - НАПОЛЕС. Ну и шустрик Ален Делон, сумел налепить эти стрелы даже на неприкосновенных стенах метро, небось заплатил будь здоров; Эстевесу был не по душе этот выскочка - ишь ты, всемогущий, - организовал за свой счет матч на звание чемпиона мира, отгрохал эту брезентовую громадину и поди знай, какой куш сорвал с заявочных взносов, но кое в чем он молодец: Монсон и Наполес - вообще нет слов, а взять цветные указатели, да еще в самом метро, широкий жест, вот, мол, как я встречаю болельщиков, а то бы устроили давку у выходов и на раскисшей глине пустыря... Эстевес пришел в самое время: зал только заполнялся. Остановившись на минуту у дверей, он глянул по сторонам: полицейские фургоны, огромные, освещенные снаружи трейлеры с зашторенными окнами, придвинутые вплотную к крытым проходам, которые вели прямо к шапито, как к самолетам в аэропортах. Там, скорее всего, боксеры, подумал Эстевес, в том белом, самом новеньком, наверняка наш Карлитос, он такого и заслуживает, а трейлер Наполеса, наверно, с другой стороны, тут все по правилам и в то же время на скорую руку, еще бы, этакая махина из брезента, прицепы на голом, заброшенном пустыре. Вот так делают деньгу, грустно вздохнул Эстевес, главное - мозги и хватка, че! Его ряд, пятый от зоны ринга, отгороженной канатом, - обыкновенная скамья с крупными номерами, похоже, радушие Делона иссякло в зоне ринга, дальше все как в самом плохоньком цирке, впрочем, молоденькие билетерши в немыслимых мини разом заставят забыть, где что не так. Эстевес тотчас увидел, куда идти, но девочка, сияя улыбкой, проводила его до места, будто он отродясь не учился арифметике. Усевшись, Эстевес развернул пухлую газету и подумал, что потом подложит ее под себя. В голове пронеслось: Вальтер сядет справа, пакет с деньгами и бумагами в левом кармане пиджака, в нужный момент он вытащит его правой рукой, сразу к колену - и тут же в раскрытую сумку. Время тянулось, и Эстевес ушел в мысли о Марисе и малыше, должно быть, кончают ужинать, сын, наверно, полуспит, а Мариса уткнулась в телевизор. А ну как показывают эту встречу, и жена смотрит именно ее, он, разумеется, промолчит, не скажет, что был, разве потом, когда все образуется. Он лениво листал газету (если Мариса досмотрит все до конца, то попробуй удержись, когда она станет рассуждать о Монсоне и Наполесе, вот смехота!), и, пока пробегал глазами сообщения о Вьетнаме и полицейскую хронику, зал почти заполнился, позади азартно спорили о шансах Наполеса какие-то французы, слева уселся странный фендрик, он слишком долго и с явным, ужасом разглядывал скамью, будто опасался замарать свои безупречные синие брюки. Впереди расположились парочки, компании, трое тарахтели по-испански, пожалуй с мексиканским выговором; Эстевес, правда, не очень разбирался в акцентах, но уж кого-кого, а мексиканских болельщиков здесь дополна: их Наполес - ты подумай! - замахнулся на корону самого Монсона. Справа от Эстевеса еще пустовало несколько мест, однако у входов уже сбивались толпы и расторопные билетерши каким-то чудом поддерживали порядок. Эстевесу показалось, что слишком резко освещен ринг и слишком много поп-музыки, но публика, похоже, ничего не замечала, теперь все с интересом следили за первым предварительным боем - очень слабый, сплошь опасные движения головой и клинчи, в ту минуту, когда Вальтер сел рядом, мысли Эстевеса были заняты тем, что в зале, по крайней мере возле него, нет настоящих знатоков бокса, так, профаны, снобы, им все сойдет, им лишь бы увидеть Монсона и Наполеса. - Простите, - сказал Вальтер, с трудом вклиниваясь между Эстевесом и толстухой, почти лежавшей на коленях своего мужа, тоже раскормленного толстяка, который следил за боксерами с понимающим видом. - Садитесь поудобнее, - сказал Эстевес. - Да-да, непросто, у этих французов расчет только на худых. Вальтер усмехнулся, а Эстевес осторожненько - не дай Бог, психанет тип в синих брючках! - поднажал влево; в конце концов между ним и Вальтером образовался просвет и Вальтер переложил синюю сумку с колен на скамью. Шел второй предварительный бой - тоже никуда, короткий, внимание зрителей переключилось на зал, где появилась большая группа мексиканцев в чарро с сомбреро, но при этом одетых с иголочки, еще бы, таким богатеям раз плюнуть - зафрахтовать целый самолет, взяли и прилетели из Мексики ради своего кумира Мантекильи, - все коренастые, приземистые, задницы отклячены, а лицами смахивают на Панчо Вилью, слишком уж фольклорные - кричат, спорят, бросают вверх сомбреро, будто их Наполес уже на ринге, и никак не рассядутся в зоне ринга. Ален Делон, вот лиса, все предусмотрел: из динамиков тут же хлынуло нечто похожее на мексиканское корридо, хотя мексиканцы, пожалуй, не узнали родную музыку. Эстевес с Вальтером усмешливо переглянулись, и в этот миг из входа напротив с воплем "Аргентина! Аргентина!" вломилась целая толпа, впереди - пять-шесть женщин, дородных тетех в белых свитерах, а за ними взметнулся огромный национальный флаг. Вся орава, тесня в стороны билетерш, подалась вниз мимо скамеек к самому рингу, наверняка не на свои места. Продолжая орать, они все-таки выстроились, и роскошные девочки в мини с помощью улыбающихся молодчиков-горилл повели их к двум свободным скамьям, что-то объясняя на ходу. На спинах аргентинок густо чернели крупные буквы - МОНСОН. Все это донельзя потешало публику, большинству-то неважно, какой национальности боксеры, раз это не французы; третья пара работала плотно, упорно, хотя Ален Делон поди-ка не очень затратился на это мелочье, на плотву; какой смысл, если в трейлерах ждут выхода две настоящие акулы и ради них, по сути, пришли все. Вдруг что-то разом стронулось в душе Эстевеса и к горлу подкатил комок: из динамиков поплыло танго, играл оркестр, может самого Освальдо Пуглиесе. Вот теперь Вальтер глянул на него цепко и с симпатией, Эстевес встрепенулся: может, соотечественник. Они, в общем, словом не перекинулись, разве что два-три замечания насчет боксеров, нет, пожалуй, он уругваец или чилиец, но никаких вопросов, Перальта объяснил - яснее нельзя: сидели рядом - раз, оба - вот случай! - говорят по-испански - два, и аут, точка! - Теперь начнется самое оно! - сказал Эстевес. Все повскакали с мест, крики и свист, в левой стороне - рев, шквальные аплодисменты, летящие вверх сомбреро, Мантекилья вбегает на ринг, и свет прожекторов становится как бы ярче, но вот все головы повернулись вправо, где пока ничего не происходит, на смену овациям - накат выжидательного гула; Вальтеру и Эстевесу не виден проход к другому углу ринга, внезапная тишина, и за ней - многоголосый вопль, да, теперь они оба видят белый халат у самых канатов: Монсон спиной к ним переговаривается со своими, Наполес направляется к нему, едва заметный приветственный кивок под вспышки магния, судья в ожидании, когда спустят микрофон. Понемногу зрители усаживаются, лишь одинокое сомбреро отлетает далеко в сторону, и кто-то забавы ради кидает шляпу обратно - запоздалый бумеранг, оставленный без внимания, потому что начались представления, приветствия, Жорж Карпантье, Нино Бенвенути, французский чемпион Жан Клод Буттье, аплодисменты, фотокамеры, вскоре ринг пустеет, торжественные звуки мексиканского гимна, снова шляпы в воздухе, и, наконец, чуть опережая аргентинский гимн, взвивается огромный сине-белый флаг. Эстевес с Вальтером сидят не шелохнувшись, но у Эстевеса стынет в груди, нет, он не вправе, это было бы оплошкой, ненужным риском, ладно хоть увидел, что поблизости нет аргентинцев, а те с флагом поют последние строки гимна, и сине-белое полотнище так сильно ходит из стороны в сторону, что встревоженные молодчики-гориллы устремились туда. Голос объявляет имена и весовые категории, секунданты за ринг! - Чья возьмет, как думаешь? - спросил Эстевес. Он по-мальчишески поддался волнению, занервничал в тот миг, когда перчатки боксеров приветственно прикоснулись друг к другу, Монсон встал в стойку, вроде бы раскрыт, значит, не в защите, руки длинные, как плети, худые, и сам чуть не щуплый рядом с Мантекильей, этот пониже, крепыш, вон уже сделал два пробных удара. - Я люблю вот таких отчаянных, бросил вызов самому чемпиону, - сказал Вальтер, а сзади француз кому-то жарко втолковывал: преимущество Монсона - рост; опять пробные удары. Н-да, значит, ему нравятся отчаянные, будь он аргентинец, так не сказал бы, но выговор, наверно уругваец, спрошу у Перальты, хотя тот не скажет. Одно ясно - Вальтер во Франции недавно: когда толстяк, обнимавший жену, обратился к нему, тот ответил так невнятно, что француз досадливо поморщился и заговорил с сидящим впереди. Удар у Наполеса жесткий, точный, с тревогой подумал Эстевес, дважды Монсона отбросило назад, и он чуть-чуть опоздал с ответом - Эстевес видел! - может, оба удара его достали; похоже, Мантекилья понял, что его единственный шанс - удар, что "фехтовать" с Монсоном, а это был его конек, - без толку, Монсон ловкий, быстрый, уходит нырками, и кулак Наполеса при его прославленной резкости все время повисает в пустоте, Монсон - раз, еще раз прямо в лицо противнику, а француз сзади, уже распаляясь: видите, видите, как ему помогают руки; второй раунд, пожалуй, остался за Наполесом, зал притаился, там-тут как бы некстати раздавались одинокие выкрики, в третьем раунде Мантекилья выкладывался еще больше, ну ладно, подумал Эстевес, сейчас наш Карлитос вам покажет, а Монсон, отжавшись от канатов, гибким ивовым прутом летит вперед, удар левой-правой, и стремительно входит в клинч, чтоб оторваться от канатов, и жесткий обмен ударами до конца раунда, мексиканцы все как один стоят, сзади них вой, свист, все повскакали с мест - видеть, видеть, не пропустить! - Красивый бой, че! - сказал Эстевес. - То что надо! - Угу. Оба одновременно вынули сигареты и, улыбаясь, протянули друг другу, щелкнула зажигалка Вальтера, и Эстевес, прикуривая, пробежал взглядом по его профилю и тут же посмотрел прямо в глаза, ничего приметного: волосы с сединой, а на вид совсем молод, в джинсах, в коричневой спортивной рубашке. Студент, инженер? Один из многих, кто выдрался оттуда, но не сложил оружия, наверно, погибли друзья в Монтевидео или в Буэнос-Айресе, а может, и в Сантьяго, расспросить бы Перальту, впрочем, зачем, им не свидеться больше, у каждого свой путь, разве что вспомнят когда-нибудь Мантекилью и этот вечер, а мексиканец уже в пятом раунде шел ва-банк, все стояли, вопили, бесновались, аргентинцев и мексиканцев смыли волной французы - этим главное бокс, а не боксеры, наметанным глазом ловили они малейшее движение, игру ног, Эстевес вдруг понял, что большинство зрителей следят за борьбой с полным знанием дела, если не считать немногих болванов, которых приводят в восторг красивые, эффектные, но бесполезные удары и которые ни бельмеса не смыслят в том, что происходит на ринге, где, по-прежнему легкий, мелькает Монсон, ведет бой на разных дистанциях, наращивая темп, за которым явно и все заметнее не поспевает Мантекилья; он отяжелел, оглушен и уже лезет в драку напролом, а в ответ гибкие, как ива, длинные руки Монсона, тот снова отжимается от каната, и раз, раз - град ударов сверху, снизу, точные, сухие. Когда зазвучал гонг, Эстевес снова взглянул на Вальтера, который полез за сигаретами. - Что ж, не судьба, - сказал Вальтер, протягивая сигареты, - когда не можешь - не можешь. Говорить в таком грохоте было бессмысленно, зрители понимали, что следующий раунд, скорее всего, решающий, болельщики подбадривали Наполеса - точно прощаются с ним навсегда, подумал Эстевес с искренним сочувствием, теперь-то Монсон открыто нападал, шел на противника - двадцать нескончаемых минут, хлесткие удары прямо по лицу, по корпусу Наполеса, а тот пытается войти в клинч, точно бросается в воду, зажмурив глаза. Все, больше не выдержит, подумал Эстевес и, оторвав через силу взгляд от ринга, покосился на сумку: сделай сейчас, когда все станут усаживаться, а то потом снова подымутся, и сумка опять будет сиротливо торчать на скамейке, два удара левой прямо в лицо Наполеса, тот снова пытается войти в клинч, но Монсон, проворняга, мгновенно меняет дистанцию, уходит и, рванувшись, вперед бьет хорошим крюком в лицо, теперь смотри - ноги, главное - ноги, уж в этом Эстевес разбирается, вон как отяжелел, сел на ноги Мантекилья, отрывается от канатов, но где его прославленная четкость? А Монсон танцует, кружит по рингу, вбок, назад, прекрасный ритм, и - раз! - решающий удар правой прямо в солнечное сплетение! Мало кто расслышал гонг в истошном взреве, но Эстевес с Вальтером - да! Вальтер сел, выровнял сумку, а Эстевес, опустившийся секундой позже, молниеносно сунул в нее пакет и, подняв пустую руку, с жаром замахал перед самым носом франта в синих брючках, который, похоже, мало смыслил в том, что творится на ринге. - Вот что такое чемпион! - тихо сказал ему Эстевес, зная, что в таком шуме все равно ничего не услышишь. - Карлитос, язви их... Он посмотрел на Вальтера, который спокойно курил, что ж, смирись, куда деваться, не судьба - значит, не судьба. К началу седьмого раунда все стояли в ожидании гонга, и вдруг обостренная, натянутая тишина, а за ней - слитный вопль: на ринг выброшено полотенце. Наполес как пришит к своему углу, а Монсон выбегает на середину, победно вскидывая над головой перчатки, - вот это чемпион, он приветствует публику и тут же тонет в водовороте объятий, вспышек магния, толпы. Финал не слишком красивый, но бесспорный. Мантекилья сдался, и правильно, зачем превращаться в боксерскую грушу Монсона, да, полный провал, закатный час Мантекильи, который подходит к победителю и как-то ласково подымает перчатки к его лицу, а Монсон кладет свои ему на плечи, и они расходятся, теперь - навсегда, думает Эстевес, на ринге им не встречаться. - Отличный бой! - сказал он Вальтеру, который, закинув сумку за плечо, покачивался на ногах, точно они одеревенели. - Слишком поторопились, - сказал Вальтер. - Секунданты, наверно, не пустили Наполеса. - А чего ради? Ты же видел, как он "поплыл". Наполес - умный боксер, че, сам понял. - Да, но таким, как он, надо держаться до конца, мало ли, а вдруг?! - С Монсоном не бывает "вдруг"! - сказал Эстевес и, вспомнив о наставлениях Перальты, приветливо нротянул руку: - Был очень рад... - Взаимно. Всего доброго. -Чао! Он проводил глазами Вальтера, который двинул вслед за толстяком, громко спорившим о чем-то со своей женой. А сам пошел позади типа в синих брючках, явно никуда не спешившего; в конце концов их отнесло влево, к проходу. Рядом кто-то спорил о техничности боксеров, но Эстевес загляделся на женщину - она обнимала не то мужа, не то дружка, что-то крича ему в самое ухо, все обнимала, целовала в губы, в шею. Если этот мужик не полный идиот, усмехнулся про себя Эстевес, ему бы понять, что не его она целует - Монсона. Пакет не оттягивал больше карман пиджака, можно вздохнуть повольготнее, посмотреть по сторонам, вон как прильнула к своему спутнику молодая девушка, а вон те мексиканцы, и шляпы вроде не такие уж большие, аргентинский флаг наполовину свернут, но поднят над головами, два плотненьких итальянца понимающе переглядываются, и один торжественно говорит: "Gliel'а messo in culo"9, а другой полностью согласен с таким четким резюме; в дверях толкотня; люди устало шагают по дощатым настилам в холодной темноте, мелкий дождик, мостки проседают под тяжестью ног, а в конце, привалившись к перилам, курят Перальта и Чавес, они как застыли: уверены, что Эстевес заметит, не выкажет удивления, а просто подойдет, как подошел, вынимая на ходу сигареты. - Он его отделал! - сказал Эстевес. - Знаю, - ответил Перальта. - Сам видел. Эстевес глянул удивленно, но Перальта с Чавесом отвернулись и пошли с мостков прямо в толпу, которая заметно редела. Эстевес понял: надо следовать за ними, увидел, как они пересекли шоссе, ведущее к метро, и свернули в плохо освещенную улочку. Чавес лишь раз оглянулся - не потерял ли их Эстевес, а потом они прямиком направились к машине и сели в нее тут же, но без торопливости. Эстевес сел сзади, рядом с Перальтой, и машина рванула в южную часть города. - Выходит, ты был?! - сказал Эстевес.- Вот не думал, что тебе нравится бокс. - Гори он огнем! - сказал Перальта. - Хотя Монсон стоит всех денег. Я пришел на всякий случай, подстраховать тебя, если что. - Стало быть, ты видел. А Вальтер, бедняга, болел за Наполеса... - Это был не Вальтер. Машина по-прежнему шла к югу. Какое-то седьмое чувство подсказало Эстевесу, что они едут не к площади Бастилии, но это мелькнуло подспудно, в самой глуби, потому что его словно ослепило взрывом, словно Монсон нанес удар прямо в лицо ему, а не Мантекилье. У него не было сил спрашивать, он молча смотрел на Перальту и ждал. - Мы не смогли тебя предупредить, - сказал Перальта. - Ты, как назло, ушел слишком рано, и, когда мы позвонили, Мариса сказала, что тебя нет и она не знает, когда ты вернешься. - Захотелось немного пройтись пешком, - сказал Эстевес. - Но объясни... - Все лопнуло, - сказал Перальта. - Вальтер позвонил утром прямо из Орли, как прилетел, мы ему сказали, что надо делать, он подтвердил, что билет на бокс у него, - словом, все было на мази. Договорились, что перед уходом он позвонит от Лучо, для верности. В полвосьмого - никакого звонка, мы звоним Женевьеве, а она перезвонила и говорит, что Вальтер даже не заходил к Лучо. - Они стерегли его на выходе в аэропорту, - подал голос Чавес. - Но кто же тогда... - начал Эстевес и осекся, он разом все понял, холодный пот, выступивший на шее, потек за ворот, желудок свело судорогой. - За семь часов они вытянули из него все, - сказал Перальта. - Доказательство налицо - этот тип до тонкости знал, как себя вести. Ты же представляешь их работу, даже Вальтер не выдержал. - Завтра или послезавтра его найдут на каком-нибудь пустыре, - устало и отрешенно прозвучал голос Чавеса. - Какая теперь разница, - сказал Перальта. - До прихода в шапито я успел всех предупредить, чтобы сматывали удочки. У меня, понимаешь, еще была слабая надежда, когда я примчался в этот растреклятый цирк, но тип уже сидел рядом с тобой, и куда деваться. - Но после, - спросил Эстевес, - когда он пошел с деньгами? - Ясно, что я следом. - А раньше, коль скоро ты знал... - Куда деваться, - повторил Перальта. - Пойми он, что завалился, ему крышка так и так. Устроил бы такое, что нас замели бы всех, сам знаешь, кто их опекает. - Ну и дальше? - Снаружи его ждали трое, у одного было какое-то удостоверение, короче, я опомниться не успел - а они уже в машине на стоянке, отгороженной для дружков Делона и богатеев, а кругом до черта полицейских. Словом, я вернулся на мостки, где ждал Чавес, вот и все. Ну запомнил номер машины, а на хрена он теперь? - Мы едем за город? - спросил Эстевес. - Да, в одно местечко, где поспокойнее. Тебе, надеюсь, ясно, что теперь проблема номер один - ты. - Почему я? - Потому что тот молодчик знает тебя в лицо, и они все силы положат, чтобы разыскать тебя, а у нас ни одной "крыши" после того, что случилось с Вальтером. - Выходит, мне уезжать? - сказал Эстевес. И сразу пронзило: а как же Мариса, малыш, как увезти их с собой, как оставить, мысли путались, мелькали, как и деревья ночного леса, и назойливо жужжали, будто толпа все еще ревет: "Монсон! Монсон!", прежде чем ошеломленно смолкнуть, когда на середину ринга упадет полотенце, в этот закатный час Мантекильи, бедный старик. А тип болел за Мантекилью, надо же, за неудачника, ему бы в самый раз болеть за Монсона, который забрал все деньги и ушел, как он сам, не глядя, показав противнику спину и тем еще больше унижая его, потерпевшего поражение, беднягу с рассобаченной мордой, надо же - протянул руку, "был очень рад"... Машина затормозила среди деревьев, и Чавес выключил мотор. В темноте вспыхнула сигарета - закурил Перальта. - Стало быть, мне уезжать! - повторил Эстевес. - В Бельгию, наверно, ты же знаешь, кто там... - Если доберешься, считай, что спасен, - сказал Перальта. - Но вон что вышло с Вальтером, у них всюду люди, и какая выучка. - Меня не схватят! - А Вальтер? Кто думал, что его схватят и расколют. А ты знаешь побольше Вальтера, вот что худо. - Меня не схватят! - повторил Эстевес. - Но пойми, надо подумать о Марисе, о сыне, раз все прахом, их нельзя оставить здесь, они прикончат Марису просто из мести. За день я управлюсь, все устрою и увезу их в Бельгию, там увижусь с самим, а потом соображу, куда двинуть. - День - слишком много, - сказал Чавес, оборачиваясь всем телом. Глаза Эстевеса, привыкшие к темноте, различили его силуэт и лицо Перальты, когда тот затягивался сигаретой. Хорошо, я уеду, как только смогу! - сказал Эстевес. Прямо сейчас, - сказал Перальта и вынул пистолет. Хулио Кортасар. Письмо в Париж одной сеньорите Рассказ (Из книги "Зверинец") Перевод А. Косс Дорогая Андре, мне не хотелось перебираться в вашу квартиру на улице Суипача. Не столько из-за крольчат, сколько потому, что мне мучительно трудно прижиться в строго упорядоченном мирке, продуманном до мельчайшей частицы воздуха, а у вас в доме каждая такая частица при деле: оберегают мелодичный запах лаванды, пуховку, что вот-вот забьет лебедиными крыльями над пудреницей, голоса скрипки и виолы в квартете Papa [1]. Я испытываю чувство горечи, когда вступаю в дом, где некто, живущий по законам красоты, разместил все предметы, словно зримые повторы собственной души: тут книги (с одной стороны -- на испанском языке, с другой -- на английском и французском); тут зеленые подушки; на журнальном столике -- стеклянная пепельница, похожая на мыльный пузырь в разрезе, и место ее установлено раз и навсегда, и повсюду какой-то особый аромат, какие-то привычные звуки; тут домашние растения -- кажется, видишь, как они растут; тут фотография умершего друга, а ритуал чаепития с непременным подносом и щипчиками для сахара... Ох, уж этот скрупулезный порядок, который женщина устраивает в кокетливом своем жилище, как трудно противостоять ему, дорогая Андре, даже если приемлешь его, покорствуя всем своим существом. Какое преступное деянье -- взять металлическую чашечку и переставить на другой край стола, переставить всего лишь потому, что ты привез свои английские словари и удобнее поместить их с этого краю, чтобы всегда были под рукой. Сдвинуть эту чашечку все равно что увидеть вдруг на полотне Озанфана [2] среди сдержанной игры оттенков жуть внезапного алого мазка, все равно что услышать, как в самый приглушенный миг какой-нибудь Моцартовской симфонии разом лопнут струны всех контрабасов с одинаковой чудовищной резкостью. Сдвинуть эту чашечку значит нарушить гармонию взаимосвязей, установившуюся во всем доме, между всеми предметами, между живущей в этой чашечке душой -- в каждый миг ее существования -- и душою всего дома и далекой его владелицы. Стоит мне прикоснуться к какой-нибудь книге, обвести пальцем световой конус лампы, поднять крышку музыкальной шкатулки -- и у меня такое чувство, будто я совершил святотатство или бросаю вызов, чувство быстролетное, словно мелькнувшая перед глазами воробьиная стайка. Вы знаете, почему я оказался у вас в доме, в вашей тихой гостиной, куда тщетно просится полуденное солнце. Все представляется таким естественным, покуда правда неизвестна. Вы отбыли в Париж, я поселился в квартире на улице Суипача, мы выработали простой и взаимовыгодный план вплоть до сентября, который возвратит вас в Буэнос-Айрес, а меня отправит куда-нибудь в новый дом, где, может статься... Но я не потому пишу вам, это письмо я вам посылаю из-за крольчат, мне кажется, вы должны быть в курсе; и еще потому, что мне нравится писать письма; а может быть, потому, что идет дождь. Я переехал в прошлый четверг, в пять часов пополудни, средь тоски и тумана. За свою жизнь я столько раз запирал чемоданы, провел столько часов, собирая вещи перед путешествиями, которые никуда не привели, что весь четверг заполнили ремни и тени, потому что при виде чемоданных ремней мне словно бы мерещатся тени, тени от хлыста, которым меня истязают как-то исподволь, хитроумнейшим и невероятно жестоким способом. Но все-таки сложил чемоданы, позвонил вашей домоправительнице, что выезжаю, и вот я уже в лифте. Между вторым и третьим этажом я почувствовал, что меня сейчас вырвет крольчонком. Я так и не переговорил с вами заранее касательно этой моей особенности, но не из непорядочности, поверьте: не будешь же ни с того ни с сего объяснять людям, что время от времени тебя рвет живым крольчонком. Это всегда случалось со мною без свидетелей, вот я и предпочитал обходить сей факт молчанием -- так же как обходишь молчанием столько разных разностей, которые постоянно вершатся (или сам ты вершишь), когда остаешься в полнейшем одиночестве. Не ставьте мне это в укор, милая Андре, не ставьте. Время от времени меня рвет крольчонком. Нельзя же по этой причине отказываться от жизни у кого-то в доме, и мучиться стыдом, и обрекать себя на затворничество и постоянное молчание. Когда чувствую, что меня вот-вот вырвет крольчонком, я вкладываю себе в рот два пальца, раздвинутые, словно раскрытые щипчики, и жду, пока в горле не запершит от теплого пушистого клубочка, поднимающегося вверх быстро-быстро, словно пузырьки, закипающие в воде от щепотки фруктовой соли. Все очень гигиенично, длится меньше мгновения. Вынимаю пальцы изо рта, зажав между ними уши белого крольчонка. Вид у крольчонка довольный, крольчонок как крольчонок, без малейшего изъяна, только совсем малюсенький, величиной с шоколадного, но белый, а так кролик по всем статьям. Кладу его на ладонь, ласково ерошу пушок кончиками пальцев, крольчонок словно бы радуется, что родился на свет, и копошится, и тычется мордочкой мне в ладонь, и щекочуще пожевывает кожу, как это в обычае у кроличьей братии. Ищет еду, и тут я (речь идет о том времени, когда я снимал квартиру в предместье) выношу кролика на балкон и сажаю в большой цветочный горшок, где растет клевер, который я специально высеял. Крольчонок ставит ушки строго вертикально, мгновенным движением хватает молоденький побег, я уже знаю, что могу оставить его и уйти, и в течение некоторого времени жить, как прежде, жизнью, ничем не отличающейся от жизни тех, кто покупает себе кроликов у кролиководов. Итак, дорогая Андре, между вторым и третьим этажом я почувствовал, что меня вот-вот вырвет крольчонком; это было словно предвестие того, чем станет моя жизнь у вас в доме. Я ощутил мгновенный испуг (или удивление? Нет, скорее испуг -- от собственного удивления, пожалуй), потому что как раз за два дня до переезда меня вырвало крольчонком и я был уверен, что месяц, а то и пять недель, шесть, если немного повезет, могу жить спокойно. Видите ли, кроличья проблема у меня была решена наилучшим образом. Там, в прежней квартире, я высевал на балконе клевер, производил на свет крольчонка, сажал его в клевер и по истечении месяца, когда с минуты на минуту ждал появления нового, дарил уже подросшего кролика сеньоре де Молина, которая уверилась, что кролики -- мое хобби, и помалкивала. В другом горшке уже проклевывался молоденький клевер, самый подходящий, и я беззаботно дожидался часа, когда у меня снова запершит в горле от пушка и очередной крольчонок заживет жизнью и привычками предшественника. Привычки, Андре, -- это конкретные обличья размеренности, та порция размеренности, которая помогает нам жить. Не так уж страшно, что тебя рвет крольчатами, если ты раз и навсегда вступил в неизменный круговорот, освоил метод. Вам, наверное, хочется узнать, к чему все эти хлопоты, весь этот клевер и сеньора де Молина. Не разумнее ли было бы сразу же уничтожить крольчонка и... Ах, вот если бы вас хоть однажды вырвало крольчонком и вы бы вынули его двумя пальцами и положили себе на раскрытую ладонь, ощущая, что он все еще связан с вами самим своим появлением на свет, несказанным трепетом только что прервавшейся близости! Месяц самостоятельной кроличьей жизни так отдаляет его от вас; месяц означает длинную шерсть, прыжки, натуральную величину, дикий взгляд, полнейшую несхожесть. Андре, месяц жизни -- это уже кролик, за месяц крольчонок становится настоящим кроликом; но первое мгновение, когда в копошащемся теплом комочке скрывается неотчуждаемая жизнь... Как только что написанное стихотворение, плод Идумейской [3] ночи: оно до такой степени твое, чуть ли не ты сам... а потом до такой степени не твое, такое отдельное и отчужденное в своем плоском белом мире величиною с листок почтовой бумаги. Со всем тем я принял решение уничтожить крольчонка, как только он родится. Мне предстояло прожить у вас в доме четыре месяца: четыре -- если повезет, три ложечки алкоголя, по одной на каждого. (Известно ли вам, что есть милосердный способ убивать кроликов: достаточно дать ложечку алкоголя. Говорят, от этого мясо у них становится вкуснее, хоть я... Три либо четыре ложечки алкоголя, затем в унитаз или в мусорный ящик.) Когда лифт был на подходе к четвертому этажу, крольчонок шевелился у меня на раскрытой ладони. Сара ждала наверху, хотела помочь мне внести чемоданы. Как объяснить ей, что вот-де такая причуда -- зашел в зоомагазин и... Я завернул крольчонка в носовой платок, сунул в карман пальто, а пальто расстегнул, чтобы не придавить его. Он чуть-чуть копошился. Его крохотный разум, должно быть, сообщал ему важные сведения: что жизнь -- это когда поднимаешься вверх, а потом остановка и что-то щелкает; а еще это низкое белое обволакивающее небо в глубине теплого колодца, и от неба пахнет лавандой. Сара ничего не заметила, была слишком поглощена мучительной проблемой: как сообразовать свое чувство порядка с моим чемоданом-гардеробом, моими бумагами и угрюмым видом, с которым я слушал ее продуманные объяснения с частым вводным словом "например". Я поскорее заперся в уборной; теперь убить его. От платка веяло мягким теплом, крольчонок был белоснежный и, по-моему, самый миловидный из всех. Он не глядел на меня, а только копошился и был доволен; и это было страшнее любого взгляда. Я запер его в пустом аптечном шкафчике и, вернувшись в комнату, начал распаковываться; и ощущал растерянность, но не горе, не вину, не потребность намылить руки, чтобы смыть память о последнем содрогании. Я понял, что убить его не могу. Но в ту же ночь меня вырвало черным крольчонком. А два дня спустя -- белым. А на четвертую ночь -- сереньким. Вы, наверное, любите красивый шкаф, что стоит у вас в спальне, с большой, широко распахивающейся дверцей и с полками, пустующими в ожидании моего белья. Теперь я держу их там. В шкафу. Правда, невероятно? Сара ни за что не поверила бы. Потому что Сара ни о чем не подозревает, и то, что она ни о чем не подозревает, -- результат моих изнуряющих забот, забот, которые сводят на нет мои дни и ночи, словно сгребая их единым махом, а меня самого выжигают изнутри, так что я стал твердокаменный, как морская звезда, которую вы положили на бортик ванны и при виде которой всякий раз, когда ложишься в воду, ощущаешь кожей морскую соль, и хлесткие лучи солнца, и рокот глубин. Днем они спят. Десять штук. Днем спят. Дверца закрыта, шкаф -- дневная ночь только для них; там спят они ночным сном со спокойной покорностью. Уходя на работу, беру с собой ключи от спальни. Сара, видимо, полагает, что я не уверен в ее честности, и в глазах у нее, когда она смотрит на меня, -- сомнение; каждое утро я вижу, что она собирается что-то сказать, но в конце концов! так и не говорит, а мне только того и надо. (Когда она вбирает в спальне с девяти до десяти, я в гостиной ставлю пластинку Бенни Картера на полную громкость, и поскольку Сара тоже любительница саэт и пасодоблей, из шкафа до ее ушей не долетает ни звука, а может, они и в самом деле не издают ни звука, потому что для крольчат это уже ночь и время отдыха и покоя.) День для них начинается в ту пору, которая наступает после ужина, когда Сара, уходя с подносом, на котором тихонько позвякивают щипчики для сахара, желает мне спокойной ночи (да, желает мне спокойной ночи, Андре, самое горькое -- что она желает мне спокойной ночи) и запирается у себя в комнате; и вот я остаюсь наедине -- наедине с ненавистным шкафом, наедине со своим Долгом и своей печалью. Я выпускаю их, они проворно выпрыгивают, берут штурмом гостиную, возбужденно принюхиваются к клеверу, который я принес в карманах, а теперь разбросал по ковру мелкими кучечками, и крольчата роются в этих кучках, разбрасывают их, приканчивают в одно мгновение. Едят с аппетитом, беззвучно и аккуратно, мне покуда не в чем их упрекнуть, я только гляжу на них с дивана, где устроился с бесполезной книгой в руках -- а я так хотел прочесть всего вашего Жироду [4], Андре, и Лопесову [5] "Историю Аргентины", которая стоит у вас на самой нижней полке; а они едят себе клевер. Десять штук. Почти все белые. Поднимают теплые головки к светильникам, к трем неподвижным солнцам, которые творят им день: они любят свет, ибо у них в ночи нет ни луны, ни звезд, ни фонарей. Глядят на свое тройное солнце и радуются. И скачут по ковру, по стульям, десять невесомых пятнышек, перемещающихся, подобно стае комет, с места на место, а мне бы так хотелось, чтобы они вели себя смирно -- устроились бы у моих ног и вели бы себя смирно, -- об этом, верно, позволяет помечтать себе любое божество, Андре, вовеки неисполнимая мечта богов, -- да, вели бы себя смирно, не протискивались бы за портрет Мигеля де Унамуно [6], не носились бы вокруг бледно-зеленого кувшина, не исчезали бы в темном зеве секретера; и всегда их меньше десяти, всегда то шесть, то восемь, а я гадаю, куда же делись два недостающих, а вдруг Саре почему-либо потребуется встать, а мне бы так хотелось почитать у Лопеса о том периоде, когда президентом был Ривадавиа [7]. Сам не знаю, как я еще держусь, Андре. Вы помните, я перебрался к вам в дом, чтобы отдохнуть. Не моя вина, если время от времени меня рвет крольчонком, если из-за переезда цикличность изменилась -- это не проявление номинализма [8], не волшебство, просто вещи не могут меняться так резко, иной раз крутой поворот -- и когда вы ждали, что вас ударят по правой щеке, вам... Так ли, Андре, иначе ли, но всегда именно так. Пишу вам ночью. Сейчас три пополудни, но для них это ночь. Днем они спят. Какое облегчение -- эта контора, где полным-полно криков, распоряжений, пишущих машинок, заместителей управляющего и ротапринтов! Какое облегчение, какой покой, какая жуть, Андре! Вот меня зовут к телефону, кто-то из друзей обеспокоен, почему я провожу вечера отшельником, звонит Луис, зовет пойти погулять, звонит Хорхе, взял для меня билет на концерт. Мне так трудно отказываться, придумываю нескончаемые и неубедительные истории: нездоровится, не укладываюсь в сроки с переводами -- прячусь от жизни. А вечерами, когда возвращаюсь с работы, то, поднимаясь в лифте -- о, этот пролет между вторым и третьим этажами! -- из раза в раз неизбежно тешусь тщетной надеждой, что все это неправда. Стараюсь по мере сил не давать им портить ваши вещи. Они чуть-чуть погрызли книги с нижней полки, я заставил их другими, чтобы Сара не заметила. Вы очень любили вашу настольную лампу на фарфоровом цоколе, расписанном бабочками и кабальеро былых времен? Трещинка почти невидима: я трудился целую ночь, купил особой клей в английском магазине -- в английских магазинах самый лучший клей, вы знаете, -- и теперь все время сижу подле лампы, чтобы никто не задел ее снова лапкой (они любят постоять неподвижно на задних лапках -- зрелище, в котором, право же, есть своя красота, тоска по человеческому уровню, от которого они так далеки, а может быть, они подражают своему богу и создателю, который ходит по комнате и угрюмо на них поглядывает; а кроме того, вы, возможно, замечали -- хотя бы в детстве, -- что крольчонка в наказание можно посадить в угол и он будет сидеть там, очень смирно и упершись лапками в стену, долгие часы). В пять утра (я немного поспал на зеленом диване, поминутно просыпаясь от топота бархатных лапок, от легкого звяканья) сажаю их в шкаф и принимаюсь за уборку. Поэтому Саре не к чему придраться, хотя иногда я вижу, как в глазах ее мелькает сдерживаемое недоумение, она некоторое время вглядывается в какой-нибудь предмет, в пятнышко на ковре в том месте, где краски чуть поблекли, и ей снова хочется задать мне какой-то вопрос, но я насвистываю симфонические вариации Франка, так что ей не подступиться. К чему пересказывать, Андре, все злополучные подробности этого приглушенного и зябкого рассвета, когда я брожу в полусне и подбираю стебельки клевера, листочки, белые ворсинки, и натыкаюсь на мебель, сам не свой от сонливости, а Жида я так и не сдал в срок, из Труайя [9] не перевел ни строчки, и что мне писать сеньоре, которая живет так далеко и уже дивится, наверное, почему я... к чему продолжать все это, к чему продолжать это письмо, которое я пишу в промежутках между телефонными звонками и деловыми переговорами? Андре, дорогая Андре, единственное мое утешение -- что их десять, а не больше. Две недели назад у меня на ладони появился последний, и с тех пор -- все, при мне только десяток, спят сейчас в своей дневной ночи и растут, они уже утратили миловидность, обросли длинным ворсом, они уже подростки, у них полно срочных потребностей и прихотей, наскакивают на бюст Антиноя [10] (он ведь Антиной, верно, этот юноша с невидящими глазами?), носятся по гостиной, топоча на весь дом, так что мне приходится выгонять их оттуда, боюсь, вдруг Сара услышит и в ужасе предстанет передо мной, да еще в ночной рубашке -- Сара ведь, должно быть, из тех, кто спит в ночной рубашке, -- и тогда... Их только десять штук, подумайте, все-таки небольшое утешение, чувство покоя, позволяющее мне при возвращении с работы преодолевать пролет меж каменной твердью перекрытий второго и третьего этажей. Я прервал письмо, потому что должен был присутствовать на совещании. Дописываю у вас в доме, Андре, в глухой серости рассвета. Неужели уже и вправду следующий день, Андре? Пробел на листке будет для вас промежутком, мостком между моим вчерашним письмом и сегодняшним. Самое время сказать вам, что в этом промежутке все рухнуло, что оттуда, где вам видится мостик, по которому так просто пройти, мне слышится грохот вод, буйно прорвавших плотину; для меня после этого пробела кончается то спокойствие, с которым я писал вам до того мига, когда был вызван на совещание. В кубической своей ночи беспечально спят одиннадцать крольчат, и, возможно, сию же минуту -- но нет, не сию. Может быть, в лифте или у самой двери, мне уже все равно где, потому что теперь "когда" стало "сию минуту", в любую из сих минут, что еще мне остались. Хватит, дописываю, потому что мне важно доказать, что я не так уж повинен в непоправимом ущербе -- сущий разгром! -- нанесенном вашему жилищу. Это письмо я оставлю на столе, пусть дождется вашего возвращения, было бы слишком мерзко, если бы почта доставила вам его как-нибудь ясным парижским утром. Вчера вечером я перевернул корешками внутрь книги со второй полки, кролики добрались и до них, подпрыгивая и замирая, обгрызли корешки, просто чтобы поточить зубы, они не голодны, вон сколько клевера, все время покупаю и держу в ящиках секретера. Изодрали портьеры, ткань на креслах, край автопортрета Аугусто Торреса, усеяли весь ковер волосками и вопили: уселись кружком под лампой, словно поклоняясь мне, и завопили, завопили -- по-моему, кролики так не вопят. Тщетно пытался я снять с ковра ворсинки, выровнять изгрызанные портьеры, снова запереть их в шкафу. Занимается день, Сара, должно быть, скоро проснется. Странновато: мне и дела нет до Сары. Странновато: мне и дела нет, что кролики носятся скачками в поисках новых игрушек. Я не так уж виноват, когда вы приедете, сами увидите, что многое из поломанного я тщательно склеил клеем, купленным в английском магазине, сделал что мог, чтобы вы не сердились... Что касается меня самого, между десятком и одиннадцатью штуками -- словно пропасть, ее не перешагнуть. Видите ли, десяток -- куда ни шло, когда у тебя есть шкаф, клевер и надежда, чего только не сотворишь. Но когда одиннадцать штук, уже не то: где одиннадцать, там двенадцать, Андре, наверняка, а где двенадцать, там и тринадцать. И вот рассвет, зябкое одиночество, вмещающее и радость, и воспоминания, и вас, и, может быть, много кого еще. Ваш балкон навис над улицей Суипача, улица полнится зарею, первыми городскими звуками. Думаю, не так уж трудно им будет смести в кучу останки одиннадцати крольчат, разбрызганные по брусчатке, а может быть, они даже не заметят крольчат -- столько будет возни с другим телом, надо убрать поскорее, пока не появились первые школьники. 1 Papa -- шутливое прозвище французского композитора Мориса Равеля (1875 -- 1937). 2 Озанфан Амеде (1886 -- 1966) -- французский художник, близкий к кубистам и абстрак-ционистам. 3 Идумея, или Эдом -- древняя страна в Передней Азии, между Мертвым морем и заливом Акаба. 4 Жироду Жан (1882-- 1944) -- французский писатель. 5 Лопес Петрона Висенте Фидель (1815-- 1903) -- аргентинский писатель. 6 Мигель де Унамуно (1864-- 1936) -- испанский философ, прозаик и поэт. 7 Ривадавиа Бернардино (1780-- 1845) -- аргентинский государственный деятель, в 1826 -- 1827 гг. -- президент Аргентинской республики. 8 Номинализм -- направление в средневековой философии, считавшее, что понятие есть наименование, которому у каждого человека соответствует собственный индивидуальный образ. 9 Жид Андре (1869 -- 1951), Труайя Анри (настоящее имя -- Лев Тарасов, р.1911) -- французские писатели. 10 Антиной -- юный грек, любимец императора Адриана, славился красотой. Хулио Кортасар. Цефалея Цефалея [1]. Рассказ (Из книги "Зверинец") Перевод В. Симонова Приносим благодарность доктору Маргарет Л.Тайлер за самые яркие образы этого рассказа, взятые из ее замечательной поэмы "Симптомы и наиболее распространенные средства при головокружениях и цефалеях" (журнал "Гомеопатия", публикуемый Аргентинской ассоциацией врачей-гомеопатов, XIY год издания, No 32, апрель 1946, с.33). Благодарим также Иренео Фернандо Круса, который во время поездки в Сан-Хуан впервые познакомил нас с манкуспиями. Сегодня мы ухаживали за манкуспиями допоздна, из-за жары они становятся капризными, плохо слушаются, даже самые слабые требуют подкормки, и мы приносим им соложенный овес в больших фаянсовых мисках; старшие меняют шерсть на хребте, приходится отсаживать их, обвязывать одеялами и следить, чтобы по ночам они не пробирались к манкуспиям, которые спят в клетках и получают корм каждые восемь часов. Чувствуем мы себя неважно. Недомогания начались с утра, возможно из-за жаркого ветра, подувшего на рассвете, еще до того, как встало солнце, весь день, как расплавленная смола, лившееся на дом. Особенно трудно ухаживать за больными животными -- этим мы занимаемся в одиннадцать -- и обходить детенышей после сиесты. Все тяжелее ходить, двигаться, исполняя заведенный распорядок; нам начинает казаться, что один-единственный недосмотр, как-нибудь ночью, может оказаться роковым для манкуспий, а это полный крах для всех нас. И мы стараемся не задумываться, исполняя одно за другим действия, шагая по ступеням привычки, ненадолго отрываясь, чтобы перекусить (куски хлеба разбросаны по столу и на полке в столовой) или заглянуть на себя в зеркало, удвояющее пространство спальни. По вечерам мы буквально валимся в кровать, такие усталые, что даже не чистим зубы перед сном; этот обряд сменился другим: из последних сил дотянуться до таблеток и до выключателя лампы. А снаружи слышно, как ходят и ходят по кругу взрослые манкуспий. Чувствуем мы себя неважно. Один из нас -- Aconitum, то есть вынужден принимать раствор аконита, если, к примеру, страх вызывает у него головокружение. Аконит, как порыв бури, проходит быстро. Как иначе описать эти яростные приступы тревоги, рождающиеся из ничего, из-за всякого пустяка. Стоит женщине испугаться собаки, как она чувствует сильнейший приступ морской болезни. Тогда немедленно -- аконит, и очень скоро ты чувствуешь только приятное покачивание, сопровождаемое желанием двигаться задом-наперед (и это с нами бывало, но это уже симптомы Bryonia, так же как ощущение, что проваливаешься сквозь кровать или под пол -- вместе с кроватью). Другой, наоборот, ярчайший пример Nux Vomica. Когда он носит соложенный овес манкуспиям, может быть, оттого, что приходится часто наклоняться, наполняя миски, он вдруг начинает чувствовать кружение в голове, причем не то что все кружится вокруг -- что и есть головокружение в собственном смысле слова, -- кружится сам ракурс его зрения, его мозг кружится, как жироскоп в кольце, а вокруг все пугающе неподвижно, хотя и ускользает при попытке приблизиться. Мы даже думали, уж не симптомы ли это Phosphorus'a, потому что, кроме прочего, его пугает запах цветов (и маленьких манкуспий, от которых слабо пахнет сиренью), да и по внешним признакам это тип фосфорика: высокий, худощавый, склонен к холодным напиткам, мороженому и любит соленое. Ночи менее мучительны, по ночам наши союзники -- усталость и тишина: топот манкуспий звучит как мирный аккомпанемент к тишине пампы, и иногда нам удается проспать крепко до самого утра и проснуться с надеждой от радостного предчувствия улучшения. Если кто-то из нас выскакивает из постели раньше соседа, то нам случается со страхом наблюдать повторный синдром Camphora monobromata, когда тебе кажется, что ты идешь в одну сторону, хотя на деле двигаешься в обратную. Это ужасно: в полной уверенности, что идем в ванную, мы неожиданно сталкиваемся нос к носу с голым, холодным зеркалом. Почти всегда мы превращаем подобные случаи в шутку, потому что надо думать о работе, которая ждет, и совершенно ни к чему так быстро падать духом. Мы глотаем таблетки, беспрекословно выполняем все предписания доктора Арбина. (Возможно, все мы втайне немножко страдаем Natrum munaticum. Типичный натр склонен к слезливости, но скрывает это. Он печален, немногословен, любит соленое.) Но кто станет ломать голову над такой ерундой, когда еще полно работы в загонах, на пастбище и на постоялом дворе? Леонор и Припадочный уже шумят во дворе, и, когда мы выходим с термометрами и корытами для купаний, оба тут же начинают делать вид, что работают, выбиваясь из сил, чтобы потом пролентяйничать весь вечер. Мы все это хорошо изучили и довольны, что нам пока хватит здоровья справляться с обязанностями самим. Пока не начались цефалеи, мы в состоянии продолжать. Сейчас февраль, в мае манкуспий продадут -- и мы в безопасности на всю зиму. Так что пока надо держаться. Манкуспий очень нас забавляют, отчасти потому, что твари они хитрые, только и жди подвоха, а отчасти потому, что выращивать их -- дело тонкое, где нужна постоянная пунктуальность и кропотливость. Особенно распространяться не станем, но вот хотя бы пример: один из нас ровно в 6.30 утра выгоняет самок манкуспий из клеток на зимнем пастбище и собирает их в загоне с сухой травой. Там он дает им порезвиться минут двадцать, пока другой вынимает малышей из их пронумерованных домиков, где также хранится история болезни каждого, быстро измеряет температуру в заднем проходе; тех, у кого больше 37.1° опять рассаживает по домикам, а остальных гонит по огороженному жестью коридору к мамашам на кормление. Наверное, это самый прекрасный момент за все утро; взволнованные, следим мы за шумной возней маленьких манкуспий с матерями, слушаем их неумолчный гомон. Облокотившись на ограду загона, мы забываем о грозно надвигающемся полдне, о неотвратимом тяжелом вечере. Временами нам немного страшно смотреть на землю за решеткой загона -- типичная картина при Onosmodium'e, -- но это проходит, и свет дня избавляет нас от побочных симптомов, от цефалеи, которая обостряется с наступлением темноты. В восемь -- время купания; одна из нас пригоршнями сыплет в корыта соль Крюшена и отруби, другая руководит Припадочным, который ведрами таскает теплую воду. Кормящим манкуспиям купаться не нравится, приходится осторожно брать их за уши и лапы, как кроликов, и по нескольку раз погружать в корыто. Манкуспии в отчаянии, шерсть на них встает дыбом, но нам только того и надо: теперь соль легко впитается в нежную кожу. Леонор кормит мамаш и справляется очень хорошо, никогда не путает порции. Корм для матерей -- соложенный овес и два раза в неделю молоко с белым вином. Мы немного не доверяем Припадочному, похоже, он пьет вино; было бы лучше хранить бочонок внутри, но дом слишком тесный, и к тому же еще этот сладковатый запах, когда в полдень вино нагревается от солнца. Наверное, рассказ наш однообразен и никому не нужен, однако за внешней повторяемостью происходят, пусть и медленные, изменения; в последние дни (теперь, когда мы вступаем в самый ответственный период -- отлучение от груди) у одного из нас, как это ни прискорбно, но факт есть факт, обнаружились все признаки синдрома Silica. Симптомы появляются, когда мы начинаем засыпать; внезапная потеря равновесия, мы как бы проваливаемся внутрь самих себя, и обморочное головокружение ползет по позвоночному столбу внутрь черепа -- словно маленькие манкуспии, ползком ползущие (иначе не скажешь) по столбам в загоне. И вот в черном колодце сна, куда мы уже с таким наслаждением проваливались, мы воздвигаемся как тяжелые, шершавые столбы, по которым ползают, играя, манкуспии. С закрытыми глазами -- еще хуже. Сон уходит; никто не спит, все лежат, открыв глаза, умирая от усталости, но достаточно на мгновение забыться, чтобы почувствовать, как ползет по позвоночнику обморочная муть, вползает в череп, и словно живые существа начинают бесноваться там, кружась вокруг собственной оси. Как манкуспии. Такая нелепость: доказано, что больным синдромом Silica не хватает силиция, песка. И мы лежим, не в силах уснуть, потому что нам не хватает песка, в то время как бескрайние зыбучие пески надвинулись со всех сторон на нашу маленькую долину. Чтобы не допустить дальнейшего развития симптома, мы решили потратить какое-то время на тщательную дозификацию; к двенадцати часам наши меры успели благоприятно сказаться, и вторая половина рабочего дня прошла терпимо, если не считать легкого дискомфорта в ощущении предметов внешнего мира; кажется, что они застыли, вытянувшись неподвижно, замкнувшись острыми гранями. Есть подозрение на синдром Dulcamara, но здесь легко ошибиться. В воздухе плавают легкие пряди шерсти взрослых манкуспии; после сиесты, с ножницами и эластичными мешками, мы направляемся в специальный загон, где Припадочный собирает манкуспии для стрижки. Уже февраль, по ночам прохладно, и манкуспиям нужна шерсть, потому что спят они вытянувшись в полный рост и не могут защищать себя от холода, как это делают животные, сворачивающиеся во сне клубком. Однако шерсть у них выпадает, и ветер поднимает над загоном целое облако тонких волосков, которые носятся в воздухе, щекочут в носу и заставляют нас прятаться в доме. Тогда мы собираем манкуспии и состригаем им шерсть вдоль хребта и с боков до середины, чтобы они не простудились; падая на землю, волос, слишком короткий, чтобы держаться в воздухе, образует слой желтоватой пыли, которую Леонор каждый день поливает из шланга, собирает метлой и выбрасывает в яму. Между тем одному из нас приходится заниматься спариванием самцов с молодыми манкуспиями и взвешивать малышей, пока Припадочный громко зачитывает результаты вчерашнего взвешивания, регистрируя рост каждой манкуспии, отделяет наиболее слабых, чтобы подкармливать их отдельно. Всем этим мы занимаемся до вечера; теперь остается только еще раз задать овес, с чем быстро справляется Леонор, и запереть кормящих манкуспии, отогнав малышей, которые визжат, не желая расставаться с мамами. Отгоняет малышей Припадочный, а мы уже только наблюдаем за процедурой, сидя на веранде. В восемь часов окна и двери запираются; в восемь часов мы остаемся внутри одни. Раньше это был долгожданный момент: воспоминания дня, надежды. Но с тех пор как мы чувствуем себя неважно, время это, похоже, стало самым мрачным. Напрасно обманываем мы себя, приводя в порядок аптечку, -- алфавитный порядок, в котором расставлены лекарства, часто по небрежности нарушен; в конце концов все мы молча восседаем за столом, читая пособие Альвареса де Толедо "Познай самого себя" или книгу Хэмфри "Наставления по гомеопатии". У одного из нас обнаружились, с перерывами, симптомы продвинутой стадии Pulsatilla -- она стала капризной, слезливой, привередливой, раздражительной. Симптомы проявляются к вечеру, совпадая с яркой картиной Petroleum'a, которым страдает еще один из нас: в этом состоянии все: предметы, голоса, воспоминания -- обволакивает его, погружая в оцепенение, близкое к ступору. Так что столкновений не происходит, и мы мучаемся, не мешая друг другу. А потом, иногда, удается заснуть. Нам не хочется и того, чтобы тон этих записок грозно нарастал, звучал все отчетливее и громче и наконец разрешался бы полным пафоса взрывом симфонического оркестра, в котором тонут восторженные голоса, а затем наступает покой, похожий на пресыщение. Иногда все, запечатленное на этих листах, случалось с нами уже давно (как, например, большая цефалия Glonoinum, в тот День, когда родился второй помет манкуспии), иногда происходит прямо сейчас, иногда -- сегодня утром. Считаем необходимым документально зафиксировать все стадии, чтобы доктор Арбин внес их в наши истории болезни, когда мы вернемся в Буэнос-Айрес. Выходит у нас неловко, мы скоро теряем нить, но доктор Арбин предпочитает знать все сопутствующие протеканию заболеваний детали. И тот звук, который раздался сегодня за окном ванной, тоже может оказаться важным. Может быть, это симптом Cannabis indica; известно, что "cannabis indica" вызывает эмоциональное перевозбуждение, смещает восприятие времени и пространства. А может быть, это убежавшая манкуспия, которую, как и всех их, привлекает свет. Поначалу мы были оптимистами и еще не до конца расстались с надеждой хорошенько заработать на продаже молодых манкуспий. Мы встали рано, отметив растущую величину времени в конечной фазе, и сначала даже не придали особого значения бегству Припадочного и Леонор. Ничего никому не сказав, наплевав на устав, эти сукины дети удрали ночью, забрав лошадь, дрожки, стащив у одной из нас одеяло и впридачу карбидный фонарь и последний номер "Мундо архентино". Мы догадались, что их нет, по тишине в загонах; теперь надо торопиться загнать детенышей на кормление, приготовить соложенный овес и все для купания. Мысли теперь только о том, чтобы не думать о случившемся; мы работали, стараясь забыть, что остались совсем одни, без лошади, на которой можно было бы преодолеть шесть лиг до Пуана, с запасом провизии на неделю, и даже на бродяг теперь полагаться не приходилось, с тех пор как в окрестных поселках распустили нелепые слухи о том, что мы выращиваем манкуспий, никто не решается подойти близко, боясь неизвестной заразы. Только если хватит здоровья, мы сможем преодолеть эту злую тяжесть, которая наваливается на нас к полудню, посередине завтрака (кто-то готовит на скорую руку банку языка, другая открывает банку с горохом, жарит яичницу с ветчиной), и -- прощай мысль не спать в сиесту, полумрак и прохлада спальни удерживают нас крепче, чем двери с двойными засовами. Только сейчас вспомнили мы о наших ночных мучениях, об этом любопытном просветленном помрачении, если можно так выразиться. Утром, когда мы встали, нам казалось, что все предметы, к примеру платяной шкаф, вращаются с переменной скоростью; то и дело отклоняясь от оси вращения в какую-нибудь одну сторону, скажем вправо, и в то же время сквозь расплывчатое мелькание просвечивал настоящий шкаф, незыблемо стоящий на своем месте. Недолго думая, мы распознали проявления Cyclamen'a, меры были приняты, и очень скоро мы снова в форме, готовые приняться за работу. Гораздо хуже бывает, если посередине сиесты (когда солнце грубо вдвигает вещи в их контуры и они так похожи сами на себя) в загоне для взрослых манкуспий слышится оживленный шум и болтовня, а это значит, что манкуспий чем-то взволнованы и решили прервать отдых, во время которого должны набирать вес. Выходить не хочется, полуденное солнце -- верная цефалея, а как можно сейчас подвергаться такому риску, когда все зависит от нашей работы. Не хочется, но придется, потому что невозможно больше оставаться в доме, когда из загонов доносится странный, небывалый шум; наскоро проведя тайный совет, мы выходим в пробковых шлемах, кто-то бежит к клеткам с кормящими манкуспиями, другой проверяет засовы на воротах, уровень воды в цистерне австралийского производства, третья смотрит, не прокрался ли в загон дикий кот или лисица. Едва мы успеваем добраться до входа в загоны, как уже ослеплены солнцем, выцвечены языками белого пламени, как альбиносы; в замешательстве мы смотрим друг на друга, все еще думая приступить к работе, но -- поздно: синдром Belladonna заставляет нас, обессилевших, поскорей укрыться в глубокой тени навеса. Учащенный пульс; красные лица; зрачки расширены. Резко повышенное внутричерепное и артериальное давление. Сильные колющие и режущие боли. Цефалея -- как удары молота. При каждом шаге словно молотом ударяет по затылку. Боль полосует мозг. Колющие, режущие и разрывные боли -- мозг словно расплескивается. Если нагнуться, еще хуже: он словно вываливается из черепа и глаза как будто вытекают из орбит ("Как будто", "словно" -- нет, этого не описать.) Звуки, движение, свет -- невыносимо! И вдруг все проходит; прохлада, тень -- и вдруг все проходит, и мы в благостном изумлении, нам хочется бегать и трясти головой, не веря, что всего минуту назад... Но -- работа ждет, и теперь нам кажется, что манкуспии разволновались, потому что им не хватает воды, потому что нет Леонор и Припадочного, -- а манкуспии очень чувствительны и наверняка заметили их отсутствие, -- и, может быть, потому, что их озадачило изменение в распорядке утренних работ, наша неловкость, наша спешка. Поскольку стрижки сегодня нет, один из нас, по графику, занимается спариванием и контрольным взвешиванием; нетрудно заметить, что за эти сутки состояние детенышей резко ухудшилось. Матери плохо едят, долго нюхают соложенный овес, прежде чем снизойти и откусить хоть маленький кусочек нежной питательной пасты. Молча выполняем мы последние работы; теперь приближение ночи имеет для нас иной смысл, в который мы не хотим особенно вдумываться, но уже не расходимся, как раньше, подчиняясь строго установленному порядку, и думаем о Леонор, о Припадочном и о манкуспиях в их загонах. Закрыть дверь дома -- значит оставить мир один, бросить его на произвол безначального хаоса ночи. Мы входим в дом робко, стараясь оттянуть момент, но не в силах откладывать далее, а потому отвечаем друг другу уклончиво, не глядя, и только ночь следит за нами, как огромный глаз. К счастью, сегодня хочется спать -- перегрелись, работая на солнце, усталость оказывается сильнее, чем невысказанная тревога, и мы засыпаем прямо среди холодных остатков обеда -- начатой яичницы и смоченной в молоке булки, с трудом дожевывая их. Что-то снова царапается в окне ванной, кто-то быстро, боязливо пробегает по крыше; ни ветерка, в небе -- полная луна, и петухи распелись бы еще до полуночи, будь у нас петухи. Молча ложимся мы, наощупь передавая друг другу последние таблетки. И вот свет погашен -- неверно, света попросту нет, и дом стоит темной ямой, а снаружи разлился свет полнолунья, -- и все-таки хочется перемолвиться хоть словом, но речь не заходит дальше завтрашнего утра: как раздобыть продукты, добраться до поселка. Мы засыпаем. Проходит час, не больше; пепельный лучик света, падающий в окно, не успел добраться до кровати. Но вот все вскочили и сидят в кроватях в темноте -- в темноте лучше слышно. Что-то случилось с манкуспиями; глухой шум превратился то ли в яростный, то ли в испуганный рев, в котором различимы пронзительные завывания самок и хриплые, воющие голоса самцов; вдруг все стихает -- и тишина, как гром, раскатывается по дому, но вот снова волна отчаянных звуков накатывается сквозь темноту издалека. Выходить мы и не думаем, с нас достаточно того, что мы слышим, сидя в кроватях; один из нас сомневается, откуда идет вой, снаружи или изнутри, потому что временами кажется, что звуки рождаются прямо здесь, в доме, и целый час нас донимают типичные симптомы Aconitum'a, при котором все смешивается и непонятно, то ли это так, то ли наоборот. Да, это цефалея, и такая ужасная, что описать нельзя. Череп лопается, и словно раскаленным железом жгут мозг, мохнатую шею; горячий, тоскливый озноб страха. Распирающая тяжесть в области лба, словно там свинец, рвущийся наружу, словно все твое существо хочет выломать лобную кость. Приступы Aconitum'a внезапны, протекают в острой форме; ухудшение при холодной погоде; сопровождаются тревогой, беспокойством, страхом. Манкуспии бродят вокруг дома, бессмысленно уверять себя, что они в загонах, крепко закрытые на засов. Рассвет мы проспали, около пяти нас сморил тяжелый сон, но в назначенный час сонные руки сами потянулись к таблеткам. Уже давно кто-то колотит в дверь столовой, удары становятся все яростнее, пока одна из нас не влезает в тапочки и шлепает за ключом. Это полиция с известием об аресте Припадочного; они вернули нам дрожки; Припадочный подозревается в ограблении и действиях, оскорбляющих нравственность. Надо подписать протокол, теперь все в порядке, солнце стоит высоко, в загонах тихо. Полицейские осматривают загоны; один зажимает нос платком, делая вид, будто закашлялся. Мы быстро сообщаем все, что от нас требуется, расписываемся, и они уезжают в страшной спешке, глядят издали на загоны, как глядели на нас, едва решаются заглянуть внутрь, но из двери вырывается спертый воздух, и они уезжают в страшной спешке. Любопытно, что это зверье даже не захотело больше шпионить -- бегут, как от чумы, и вон уже скачут галопом по склону холма. Одна из нас, похоже, приняв на себя персональную ответственность, решила, что одни поедут на поиски провизии, в то время как другие возьмутся за утренние работы. Неохотно садимся мы в дрожки; лошадь устала, поскольку полиция гнала ее без передышки; выезжаем, то и дело оглядываясь назад. Все в порядке, и, значит, это не манкуспии так шумели на крыше; надо будет выкурить оттуда крыс, хотя удивительно, что одна крыса может наделать такого шуму. Мы открываем загоны, сгоняем всех кормящих особей, но соложенного овса почти не осталось, и манкуспии поднимают ужасную драку, вырывают друг у друга клочья шерсти с шеи и хребта, все в крови, и нам приходится разгонять их криками и хлыстом. После этого лактация становится неполноценной и болезненной; малыши явно голодают, некоторые, оставив игры, понуро висят на проволоке ограды. У входа в свою клетку найден мертвый самец. Факт необъяснимый. Лошадь еле плетется; мы отъехали довольно далеко, но все еще едем, и лошадь опустила голову и тяжело, со свистом, дышит. Пав духом, мы тащимся обратно; к нашему возвращению последние куски корма исчезают, раздираемые голодными, рассвирепевшими манкуспиями. Смирившись, мы опять идем на веранду. На нижней ступеньке лежит умирающий детеныш. Мы поднимаем его, кладем в корзинку с соломой, пытаемся разобраться, что с ним, но он умирает темной и загадочной звериной смертью. Замок на клетке, однако, не тронут, и непонятно, как он мог сбежать и была ли его смерть результатом побега или он убежал, чувствуя, что умирает. Мы положили ему в клюв десять горошин Nux Vomica, и они лежат там, как жемчужинки, -- глотать он уже не может. С того места, где мы находимся, мы видим упавшего самца, который резко пытается встать, опираясь на руки, но сил не хватает, и он снова падает и застывает, как будто молясь. Похоже, слышатся крики, причем так близко, что мы невольно заглядываем под соломенные кресла, в которых сидим; доктор Арбин предупреждал о подобных атавистических реакциях в утренние часы, нам самим и в голову не приходило, что могут встречаться такие формы цефалеи. Боль в затылочной части, и снова, время от времени, крики; симптомы Apis'a, боль, похожая на пчелиный укус. Мы откидываем головы назад или вжимаем их в подушки (некоторые успели добраться до постели). Жажды нет, но пот обильный; мочеиспускание затрудненное, истошные крики. Тело болит, как после побоев, чувствительно к любому прикосновению; в какой-то момент мы взялись за руки -- ужасная боль. Но вот постепенно отпускает, страшно только, что может повториться в животном варианте, как уже было однажды; тогда кажется, что жалят не пчелы, а змеи. Половина третьего. Решено кончить наши записки, пока еще светло и мы в норме. Одному из нас придется пойти в поселок, после сиесты будет уже слишком поздно, мы не успеем вернуться, а остаться на всю ночь одним и без лекарств -- это... Воздух сиесты не колыхнется, в комнатах жара; земля, навесы, крыша раскалены, как угли. Умерло еще несколько манкуспии, но остальные ведут себя тихо, и только вблизи слышно их прерывистое дыхание. Одна из нас все еще верит, что нам удастся продать их, что мы должны идти в поселок. Другой пишет эти строки и уже почти ни во что не верит. Скорей бы кончилась жара; скорей бы ночь. Выходим мы почти что в семь; под навесом еще осталось немного корма: мы вытрясаем из мешков с овсом мелкую пыльцу и бережно подбираем каждую щепотку. Манкуспии принюхиваются, и в клетках начинается дикая возня. Мы не решаемся выпустить их, лучше положить ложку пасты в каждую клетку -- так им больше нравится, наверное, кажется более справедливым. Мертвых манкуспии мы так и оставляем в клетках; непонятно, почему десять из них пусты и как часть детенышей оказалась в одном загоне со взрослыми самцами. Быстро темнеет, в сумерках почти ничего не видно, а карбидный фонарь украл Припадочный. Похоже, на дороге у ивового холма появились люди. Подходящий момент позвать кого-нибудь и попросить сходить в поселок, время еще есть. То вдруг начинает казаться, что они следят за нами; народ такой необразованный и смотрит на нас косо. Лучше не думать; мы с удовольствием закрываем дверь -- здесь, в доме, все такое наше. Потом решили полистать справочники, предупредить новый приступ Apis'a или еще какого-нибудь зверя похуже; прервав ужин, мы стали читать вслух, почти не вслушиваясь. Фразы путаются, налезают одна на другую, а снаружи все по-прежнему: некоторые манкуспии подвывают громче, смолкают, и снова слышится их заливистый вой. "Галлюцинации при Crotalus cascavella носят особый характер"... Один из нас повторяет название вслух; "Crotalus cascavella" -- гремучая змея, но ведь это одно и то же [2]. Мы довольны: как хорошо мы теперь понимаем латынь. Наверное, автор справочника не хотел воздействовать на излишне впечатлительных и не знающих латыни больных прямым упоминанием животного. И все же имя страшной змеи произнесено... "Яд ее действует с путающей быстротой". Приходится читать громче, перекрикивая манкуспий, вновь разбушевавшихся возле дома, -- они скребутся на крыше, бьются в окна, царапаются у притолок. В некотором смысле это не так уж странно: вечером мы видели много открытых клеток, но дом заперт, и лампы в столовой защищают нас своим холодным светом, пока мы, надрываясь от крика, пополняем наши знания. Все изложено в справочнике предельно ясно, внятным языком, доступным любому непредубежденному больному -- законченная картина: цефалея и перевозбуждение, связанное с моментом засыпания. (К счастью, спать нам не хочется.) Череп сжимает мозг, как стальной шлем, -- отлично сказано. Что-то живое ходит кругами в голове. (Получается, что дом как бы и есть наша голова, и кто-то кружит вокруг, и каждое окно, как ухо, прислушивается к вою манкуспий там, за стеной.) Голова и грудь сжаты железным каркасом. Докрасна раскаленное железо вогнано в темя. Насчет темени, впрочем, мы не уверены; свет начинает мигать и понемному гаснет; мы забыли с вечера включить движок. Когда строк уже не различить, мы зажигаем свечу и ставим ее рядом с книгой -- надо узнать все до конца о симптомах, когда уже знаешь, потом легче. Колющие проникающие боли в правом виске, эта ужасная змея, чей яд действует с пугающей быстротой (это мы уже читали, так легко сбиться при свече), что-то живое ходит кругами в голове, и это мы читали, все правильно, что-то живое ходит кругами. Но мы спокойны, снаружи еще хуже, если оно есть, это снаружи. Взгляды наши устремлены на книгу, и когда один из нас жестом привлекает общее внимание к вою, который делается все громче и громче, мы еще прилежнее слушаем чтеца, словно верим в то, что все это действительно творится сейчас здесь, где что-то живое ходит кругами, завывая под окнами, которые слушают вой погибающих от голода манкуспий. 1 Сильная головная боль невротического происхождения. 2 В испанском переводе латинского названия -- игра слов: "crotalo" и "cascabel" означает погремушку (прим. пер.). Хулио Кортасар. Цирцея Рассказ (Из книги "Зверинец") Перевод В. Симонова И, поцеловав ее в губы, я взял яблоко из ее рук. Но стоило мне надкусить его, как перед глазами у меня все закружилось, ноги подкосились, и я почувствовал, как, с треском ломая тесно сплетенные ветви, я неудержимо падаю вниз, и увидел белые лица мертвецов, приветствовав-ших меня из ямы. Данте Габриэль Россетти. "Яма в саду". Казалось бы, какое ему теперь дело, и все же в этот раз его больно кольнули и эти шушуканья, прерываемые на полуслове, и угодливое лицо матушки Седесте, сплетничающей с тетей Бебе, и недоверчивая, брезгливая гримаса отца. Начала девица сверху, с этой своей манерой медленно, по-коровьи ворочать головой и смаковать каждое слово, будто перекатывая во рту жвачку. За ней -- девчонка из аптеки: "Конечно, я в это не верю, но если это правда, -- какой ужас!" -- и даже дон Эмилио, всегда сдержанный и аккуратный, как его карандаши и блокноты в гуттаперчивых обложках. Все они говорили о Делии Маньяра, стараясь держаться в рамках приличия, не до конца уверенные, что все могло быть именно так, но Марио чувствовал, как злость волной поднимается в нем, заливая краской щеки. Он вдруг возненавидел всех своих домашних и пережил бессильный порыв -- уйти, зажить самостоятельно. Он никогда не любил их, и только родство и страх остаться одному удерживали его возле матери и братьев. С соседями он был прям и груб: дона Эмилио послал к чертям, как только тот снова решил пуститься в комментарии. С девицей сверху перестал здороваться, хотя такую разве чем проймешь. А по пути с работы, не скрываясь, у всех на виду, заходил в дом к Маньяра, а иногда дарил коробку карамели или книгу девушке, погубившей двух своих женихов. Я плохо помню Делию, помню только, что она была блондинка, с тонкими чертами лица, медлительная (впрочем, мне было тогда двенадцать лет, а в этом возрасте время и весь мир кажутся медлительными), носившая светлые платья с широкими резвевающимися подолами. Одно время Марио думал, что люди так ненавидят Делию за ее изящество, элегантность. Он так и сказал матушке Седесте: "Все вы ее ненавидите, потому что она не такое быдло, как вы и как я сам", -- и даже не вздрогнул, когда мать замахнулась на него полотенцем. После того раза наступил полный разрыв: его сторонились, белье стирали как бы из одолжения, а когда по воскресеньям уезжали в Палермо или на пикник, попросту ничего ему не говорили. Тогда Марио шел к дому Делии и, встав под ее окном, бросал камешек. Иногда она выходила, а иногда только слышался ее смех, немного ехидный и не оставляющий никаких надежд. После знаменитого боя между Фирпо и Демпси в каждой семье бушевали страсти, было пролито немало слез, после чего наступило затишье, меланхоличное, почти колониальное. Маньяра переехали, жили теперь через несколько кварталов, а в Альмагро это много значит, и теперь уже другие соседи стали третировать Делию, а в Виктории и Кастро Баррос, наоборот, забыли про нее, и Марио по-прежнему виделся с ней два раза в неделю, когда возвращался из банка. Тем временем настало лето, и Делии иногда хотелось прогуляться; тогда они шли в какую-нибудь кондитерскую на Ривадавия или сидели на площади Онсе. Марио исполнилось девятнадцать, а скоро и Делия, по-прежнему не снимавшая траура, невесело отметила двадцать два года. Старики Маньяра считали, что носить траур по жениху это уж чересчур, да и Марио, пожалуй, предпочел бы, чтобы Делия хранила свое горе про себя. Ему было тяжело видеть печальную улыбку Делии под траурной вуалью, когда, стоя перед зеркалом, она надевала шляпу, черные поля которой еще больше оттеняли светлый цвет ее волос. Она снисходительно принимала обожание Марио и стариков Маньяра, позволяла водить себя на прогулки и делать подарки, возвращаться домой под вечер и принимать гостей по воскресеньям. Иногда она отправлялась одна в старый квартал, где они когда-то встречались с Гектором, когда он за ней ухаживал. Увидев ее как-то проходящей мимо, матушка Седесте с подчеркнутым презрением опустила штору. Кот постоянно ходил следом за Делией, и вообще все животные всегда подчинялись Делии, то ли проникаясь к ней симпатией, то ли чувствуя ее скрытую властность, но они всегда бродили возле, и она даже на них не глядела. Как-то раз Марио заметил, как собака, которую Делия хотела погладить, отбежала от нее. Она позвала собаку (дело было на площади Онсе, вечером), и та подошла к руке Делии покорно, пожалуй даже с удовольствием. Мать говорила, что девочкой Делия любила играть с пауками. Все удивлялись, даже Марио, который их не боялся. И бабочки садились ей на волосы -- Марио видел это дважды за один вечер на Сан-Исидро, -- но Делия отгоняла их легким взмахом руки. Гектор подарил ей белого кролика, который умер скоро, раньше чем сам Гектор. Но Гектор утопился утром в воскресенье, бросившись в море с пристани в Новом порту. Тогда-то до Марио и стали доходить слухи. Смерть Роло Медичи сама по себе никого не заинтересовала -- каждый второй умирает от сердечного приступа. Но когда Гектор покончил с собой, соседи решили, что вряд ли все это случайно, и у Марио снова всплыло в памяти угодливое лицо матушки Седесте, сплетничающей с тетей Бебе, недоверчивая и брезгливая гримаса отца. В довершение всего Роло буквально размозжил себе голову, упав в дверях дома Маньяра, и, хотя он был уже мертв, страшный удар о ступеньку был еще одной мало приятной подробностью. Делия осталась внутри, что было странно, поскольку она всегда прощалась в дверях, но в любом случае она оказалась рядом и закричала первой. Гектор же, наоборот, умер один, в ту ночь все было белым от заморозка, через пять часов после того как ушел от Делии, как уходил от нее каждую субботу. Я плохо помню Марио, но говорят, что они с Делией были красивой парой. Хотя она все еще носила траур по Гектору (траур по Роло -- странная причуда! -- она не надевала вовсе), она принимала приглашения Марио прогуляться по Альмагро или сходить в кино. До этого Марио чувствовал себя посторонним, чуждым Делии, ее жизни и даже ее дому. Его посещения были "визиты", и только, а слово это у нас имеет вполне точный, строго определенный смысл. Когда, переходя улицу или поднимаясь по лестнице вокзала Медрано, он брал ее под руку, то иногда смотрел на свою руку, плотно лежащую на черном шелке траурного платья. Этот контраст белого и черного подчеркивал расстояние между ними. Но в воскресные утра Делия, в сером платье и в светлой шляпе, казалась ближе. Теперь, когда от слухов уже нельзя было так просто отмахнуться, самое скверное для Марио заключалось в том, что в них обнаружилось много подробностей, никак не желавших складываться в осмысленную картину. Немало людей в Буэнос-Айресе умирает от сердечных приступов или от удушья, наступившего в результате несчастного случая на воде. Немало кроликов, содержащихся в городе в неволе, чахнет и умирает. Немало собак, сторонящихся человека или ластящихся к нему. Записка из нескольких строк, оставленная Гектором матери, рыдания, которые, как уверяет девица сверху, она слышала в доме Маньяра в ту ночь, когда умер Роло (но до падения), лицо Делии в первые дни... За всем этим люди умудряются увидеть бог весть что, штрих к штриху -- складывается узор, и с ужасом, с отвращением представлялись Марио части этого узора по ночам, когда бессонница властно вторгалась в его комнатушку. "Прости, но я должен умереть, объяснить невозможно, и все же прости меня, мама". Полоска бумаги, вырванная из полей "Критики" и придавленная камнем рядом с пиджаком, который мог бы заметить первый с утра проходящий по пристани матрос. До этого вечера он был совершенно счастлив и, само собой, последние несколько недель выглядел странным, скорее даже не странным, а рассеянным: глядел в одну точку, будто что-то ему виделось в воздухе. Так, словно старался что-то там прочитать, разгадать какую-то надпись. Все молодые люди из кафе "Рубин" могут это подтвердить. А вот Роло -- нет, у него сердце отказало сразу; Роло был парень не компанейский, тихий, при деньгах, владелец четырехместного открытого "шевроле", так что мало кому приходилось с ним сталкиваться в эти последние дни. В прихожих наших домов любой звук отдается очень громко, и девица сверху не уставала повторять, что Роло не то чтобы плакал, а как-то сдавленно взвизгивал, похоже на крик, который стараются заглушить, закрывая рот руками. Потом мгновенно -- жуткий звук удара, шаги Делии, зовущей на помощь, уже не нужную. Непроизвольно объединяя, сопоставляя эти отрывки, Марио подыскивал свои объяснения, вынашивал свою версию, чтобы противостоять атаке соседей. Он никогда не расспрашивал Делию, в смутной надежде, что она сама поможет ему. У стариков Маньяра тоже была довольно странная манера говорить о Роло и Гекторе -- ненавязчиво, так, словно они уехали на время. Таким образом, Делия постоянно находилась под предусмотрительной и тщательной опекой. Когда же к родителям присоединился Марио, не менее сдержанный и благоразумный, чем они, все трое окружили Делию некой защитной оболочкой, тонкой постоянной пеленой, становившейся почти прозрачной по вторникам и четвергам и настойчиво сгущавшейся с субботы до понедельника. Делия мало-помалу стала проявлять признаки оживления, однажды села за пианино, в другой раз сыграла партию в лото; стала ласковой с Марио, усаживала его у окна в зале и делилась с ним планами насчет новых платьев и вышивок. Она никогда не заговаривала ни о десертах, ни о конфетах, слегка удивленный, Марио приписывал это ее деликатности, боязни наскучить ему. Старики Маньяра наперебой хвалили ликеры, которые готовила Делия, и как-то вечером предложили Марио выпить рюмочку, но Делия, резко вмешавшись, сказала, что это ликеры для женщин и что она почти все выпила. "Гектору..." -- жалобным голосом начала мать, но тут же умолкла, чтобы не расстраивать Марио. Потом они поняли, что Марио воспринимает упоминания о женихах спокойно. С тех пор речь о ликерах больше не заходила, пока Делия, приободрившись, не захотела испробовать новые рецепты. Марио запомнился этот вечер, потому что он только что получил повышение по службе и, узнав об этом, первым делом купил коробку конфет для Делии. Когда он пришел, старики мирно толковали о чем-то, слушая радиоприемник с наушниками, и заставили его остаться в столовой, чтобы послушать, как поет Росита Кирога. Потом он сказал им о своем повышении и о том, что купил Делии в подарок конфеты. -- Вот это ты зря, -- сказали они, -- но уж ладно, отнеси ей, она в зале. И проводив его взглядами, они еще долго смотрели друг на друга, пока сеньор Маньяра не снял наушники, так, словно это был лавровый венок, а сеньора со вздохом отвела глаза. Вид у обоих вдруг стал несчастный, поникший. Дрожащей рукой сеньор Маньяра поднял рычажок приемника. Увидев коробку, Делия почти не обратила на нее внимания, но, попробовав вторую конфету, с мятной начинкой, обсыпанную орехами, сказала Марио, что тоже умеет делать конфеты. Словно чувствуя себя виноватой, что так о многом не говорила ему раньше, она стала оживленно рассказывать про то, как готовит начинку, как обливает уже готовые конфеты шоколадом или мокко. Лучший ее рецепт были конфеты с апельсиновой начинкой, пропитанные ликером, и, взяв одну из принесенных Марио, она воткнула в нее иголку, демонстрируя, как она впрыскивает ликер; Марио глядел на ее белые пальцы, сжимавшие темный шоколадный комок, и она напоминала ему хирурга во время сложной операции, выдерживающего тонкую артистическую паузу. Конфета в пальцах Делии вдруг показалась ему похожей на маленькое живое существо -- мышонка, в котором ковыряются иглой. Марио почувствовал непривычную дурноту, сладкий тошнотворный комок подкатил к горлу. "Брось эту конфету, -- захотелось сказать ему. -- Брось ее сейчас же, не ешь, ведь она живая, ведь это живая мышь". Потом его отвлекли приятные мысли о повышении, и он слушал, как Делия рассказывает про рецепт чайного ликера, розового... запустив руку в коробку, он съел подряд две или три конфеты. Делия улыбалась чуть насмешливо. В голове его беспорядочно кружились робкие, счастливые мысли. "Третий жених, -- неожиданно подумалось ему. -- А может быть, взять и так и сказать: ваш третий жених, и все еще живой". Чем дальше, тем рассказывать становится труднее, подробности нашей истории незаметно путаются с другими, не имеющими к ней отношения, и все больше мелких подлогов скапливается в памяти за внешней стороной воспоминаний; кажется, впрочем, что он стал все чаще навещать дом Маньяра, все глубже входил в жизнь Делии, ее вкусы и капризы -- так, что старики, правда в довольно осторожной форме, однажды попросили его позаботиться о Делии,, и он стал покупать ей все необходимое для приготовления ликеров, фильтры и воронки, а она принимала эти подношения с торжественной серьезностью, в которой Марио чудились проблески любви или, по крайней мере, более спокойное отношение к умершему прошлому. По воскресеньям после обеда он оставался за столом со своими, и матушка Седесте, пусть и без улыбки, но вознаграждала его за это лакомым куском десерта и свежим, горячим кофе. Шушуканья тоже в конце концов прекратились, по меньшей мере о Делии не говорили в его присутствии. Кто знает, что было тому причиной -- пара затрещин, которые он влепил младшему сынку Ка-милетти, или то, как он резко обрывал все поползновения матушки Селесте, но Марио стало казаться, что ему удалось заставить их задуматься, что они простили Де-лию и даже по-новому относятся к ней. Он никогда не говорил о своей семье в доме Маньяра, так же как не упоминал свою подругу в воскресных послеобеденных разговорах. Он даже почти поверил в возможность двойной жизни, в четырех кварталах одна от другой; угол Ривадавия и Кастро Баррос служил как бы мостом, удобным и необходимым. У него даже появилась надежда, что будущее сблизит их дома и их семьи, равнодушное к тому темному и отчужденному, что -- он чувствовал это иногда, наедине сам с собой -- все же происходит. Кроме него, к Маньяра никто не ходил. Это отсутствие родственников и друзей слегка удивляло. Марио не пришлось выдумывать какую-то особенную манеру звонить в дверь, все и так знали, что это он. Декабрь выдался жаркий, дождливый, Делия как раз готовила крепкий апельсиновый ликер, и они пили его, радостные, пока за окнами бушевала гроза. Старики Маньяра попробовать ликер отказались, уверяя, что им будет от него плохо. Делия не рассердилась, но, словно вся преобразившись, затаив дыхание следила за тем, как Марио сосредоточенно цедит из крошечной сиреневой рюмки жгуче пахнущую ярко-оранжевую жидкость. "Бросает в жар -- умираю, но вкусно", -- приговаривал он. Делия, вообще говорившая мало, когда была довольна, заметила: "Я сделала его для тебя". Старики глядели на нее, словно желая прочесть в ее глазах тайну рецепта, мельчайшие подробности двухнедельной метаморфозы. О том, что Роло нравились ликеры Делии, Марио узнал по нескольким словам, оброненным стариком Маньяра, когда Делии не было в комнате: "Она часто готовила ему напитки. Но Роло боялся за сердце. Алкоголь вреден для сердца". После такого деликатного намека Марио теперь понимал, откуда взялась та свобода, с какой Делия себя держит, с какой садится за пианино. Он едва не решился спросить у стариков, что нравилось Гек-тору, чем -- сладким или ликерами -- угощала Делия Гектора. Он подумал о конфетах, которые Делия снова пробовала делать и которые сушились сейчас разложенные рядами на полке в комнате перед кухней. Что-то подсказывало Марио, что конфеты у Делии получатся необыкновенные. После неоднократных просьб он добился: она разрешила ему попробовать штучку. Он уже собирался уходить, когда Делия принесла ему на пробу конфету, белую, воздушную, в мельхиоровой розетке. Пока он медленно жевал конфету -- пожалуй, чуть горьковато, редкое сочетание привкуса мяты и мускатного ореха, -- Делия стояла, скромно потупясь. Похвалы она решительно отклонила; это была всего лишь проба, пока еще совсем не то, чего она хочет. Однако под конец следующего визита -- тоже вечером, когда прощальные сумерки уже сгустились вокруг пианино, -- она дала ему попробовать еще. Чтобы отгадать вкус, Марио должен был закрыть глаза, он подчинился и не сразу угадал легкий, едва уловимый вкус мандарина, исходящий из самой глубины шоколадной массы. Что-то мелко похрустывало на зубах, ему так и не удалось уловить вкус, но все равно было приятно почувствовать хоть какое-то сопротивление в этой вязкой сладкой мякоти. В результате Делия осталась довольна, сказала Марио, что вкус, как он его описал, похож на то, чего она добивается. Однако предстояли еще пробы, надо было отладить все тонкости. Старики сказали Марио, что Делия совсем не подходит к пианино и целыми часами возится то с ликерами, то с конфетами. В их тоне не слышалось упрека, но и довольны они тоже не были; Марио догадался, что их расстраивают расходы Делии. Тогда он потихоньку попросил у Делии список всех необходимых ингредиентов. В ответ она сделала то, чего никогда не делала прежде: обвив руками его шею, поцеловала в щеку. Губы ее чуть пахли мятой. Марио прикрыл веки, чувствуя, что его неудержимо тянет еще раз, с закрытыми глазами, просмаковать запах и вкус. И поцелуй повторился, уже более долгий, с легким стоном. Он не помнит, ответил ли на поцелуй; скорее всего, просто стоял, безвольно, молча, впивая запах и вкус Делии, в полутьме зала. Потом она играла на пианино, как еще не играла никогда, и попросила его прийти завтра. Никогда она еще не говорила с ним таким голосом, никогда они еще так не молчали. Старики что-то заподозрили, потому что ворвались в залу, потрясая газетами, где сообщалось о летчике, пропавшем без вести над Атлантикой. Кто-то зажег свет, и Делия рассерженно встала из-за пианино; Марио на мгновение показалось, что в ее движениях мелькнуло что-то отчаянное, бешеная поспешность, с какой тысяченожка убегает от света по стене. Стоя в дверях, она судорожно двигала руками, но потом, словно пристыженная, вернулась в комнату, исподлобья глядя на стариков; она глядела исподлобья и улыбалась. Спокойно, как о чем-то окончательно ясном, думал в тот вечер Марио о том, как хрупок покой Делии, постоянно тяготимой памятью о двух смертях. Что ж, Роло -- еще куда ни шею; но смерть Гектора переполнила чашу, это был тот последний толчок, от которого зеркало разлетается вдребезги. От прежней Делии остались ее утонченные увлечения, хитрая возня с кулинарными рецептами и животными, ее отношения с простыми незаметными вещами, тяга к ней бабочек и кошек, аура ее медленного, как бы угасающего дыхания. Он поклялся окружить ее безграничной лаской и заботой, на долгие годы увезти в мир целительно светлых комнат и парков, далеких от печальных воспоминаний; быть может, ему не стоило и жениться на Делии, а просто длить эту безмятежную любовь до тех пор, пока она окончательно не убедится, что в облике третьего жениха с ней рядом идет вовсе не смерть, а жизнь. Когда он стал приносить Делии экстракты и эссенции, то решил, что старики обрадуются, напротив, они стали дуться, глядели молча, косо, и все же под конец смирялись и уходили, особенно когда наступало время проб, всегда в зале, почти в полной темноте, и надо было закрывать глаза, чтобы определить -- после стольких колебаний, ведь речь шла о тончайших вкусовых оттенках, -- на что похож новый кусочек сладкой мякоти, новое маленькое чудо на мельхиоровой розетке. Вознаграждая внимание Марио, Делия соглашалась пойти вместе в кино или прогуляться по Палермо. Старики выражали ему все большую, понимающую благодарность всякий раз, как он заходил за ней в субботу вечером или в воскресенье утром. В то же время он заметил, что Делия страшно недовольна, когда старики остаются дома одни. Хотя и рядом с Марио она не скучала, но когда им случалось выходить вместе со стариками, веселилась от души, как в тот раз, когда они вместе ходили на Сельскохозяйственную выставку, просила купить ей пастилок и благосклонно принимала в подарок игрушки, которые на обратном пути не выпускала из рук, разглядывая их пристальным, немигающим взглядом. Свежий воздух хорошо на нее действовал; Марио заметил, как посвежела ее кожа, стала уверенней походка. Было жаль, что по вечерам она вновь возвращается к своим опытам, замыкается над бесконечными операциями с весами и щипчиками. Теперь конфеты поглотили ее настолько, что она совсем забросила ликеры; теперь она уже почти не давала пробовать новые образцы, не делилась удачами. Старикам на пробу она вообще ничего не давала; Марио безосновательно предполагал, что старикам просто не нравится любой новый вкус; они предпочитали обычную карамель, и, когда Делия оставляла на столе коробку, не предлагая и в то же время как бы предлагая им попробовать, они выбирали самые простые по форме, те, что уже пробовали, а некоторые конфеты даже разрезали, чтобы проверить начинку. Марио забавляло глухое недовольство, с каким Делия сидела за пианино, ее притворно безразличный вид. Было заметно, что у нее есть для него новости, в последний момент она приносила с кухни мельхиоровую розетку; однажды уже успело стемнеть, пока она играла, и она позволила Марио проводить ее на кухню -- посмотреть новые конфеты. Она зажгла свет, и Марио увидел спящего в углу кота и тараканов, стремительно разбегавшихся по плиткам пола. Он вспомнил кухню в своем доме, матушку Седесте, посыпающую вдоль стен желтый порошок. В тот вечер у конфет был вкус мокко и необычный соленый привкус (там, где сам вкус уже, казалось, кончался), словно утаенная в самой глубине слезинка; глупо было думать, но он подумал о тех слезах, о той ночи, когда Роло плакал у дверей. -- Рыбка грустит, -- сказала Делия, указывая на большой стеклянный сосуд с камушками на дне и искусственными водорослями. Розовая, полупрозрачная рыбка дремала, мерно открывая и закрывая рот. Ее холодный глазок глядел на Марио, как живая жемчужина. Марио показалось, что глаз тоже соленый, как слезинка, растаявшая у него во рту. -- Надо поскорей сменить воду, -- подсказал он. -- Незачем, она уже больная и старая. Завтра она умрет. Слова эти как будто вернули Марио к самому худшему, к скорбной, траурной Делии первых дней. Все это было еще так близко: роковая ступенька и пристань, фотографии Гектора среди чулков и летних юбок. Засушенный цветок с похорон Роло был приколот к картинке на обратной стороне дверцы платяного шкафа. Перед уходом он попросил ее выйти за него замуж осенью. Делия не ответила, опустила глаза, внимательно разглядывая пол, словно ища прятавшегося между паркетинами муравья. Они никогда еще не говорили об этом, казалось, Делия хочет свыкнуться с мыслью, прежде чем ответить. Внезапно выпрямившись, она взглянула на Марио, глаза ее блестели. В эту минуту она была очень красива, губы дрожали. Она повела рукой, словно открыла невидимую в воздухе дверцу, и что-то загадочное, почти волшебное было в ее жесте. -- Теперь ты мой жених, -- сказала она. -- Что ж, это совсем другое дело. Матушка Седесте выслушала новость, не сказав ни слова, отставила утюг и весь день не показывалась из своей комнаты, куда один за другим входили братья Марио и выходили с вытянувшимися лицами и пустыми пузырьками из-под гесперидина. Марио пошел на футбол, а вечером отправился к Делии с букетом роз. Старики Маньяра встретили его в зале, обняли, наговорили всякой всячины, не обошлось без бутылки портвейна и пирожных. В обращении их появилось что-то родственное и одновременно отчужденное. Теперь они были уже не просто друзьями и глядели на Марио как на человека близкого, о котором известно все с младых лет. Марио поцеловал Делию, расцеловался со старушкой Маньяра и, крепко обнимая будущего тестя, хотел было сказать, что они могут доверять ему, что он будет новой опорой их семейного очага, но подходящих слов не нашлось. Заметно было, что старики тоже что-то хотят сказать ему, но никак не могут решиться. Шурша газетами, они ушли в свою комнату, и Марио остался наедине с Делией и пианино, с Делией и призывными, проникнутыми страстью звуками. Пару раз за время помолвки он собирался назначить старику Маньяра встречу где-нибудь вне дома, чтобы поговорить с ним об анонимках. Потом решил, что это будет излишне жестоко и ненужно, ведь все равно он ничего не мог поделать с этими жалкими людьми, которые его преследовали. Самая неприятная пришла в субботу, в полдень, в голубом конверте, откуда на Марио глядела фотография Гектора в "Последнем часе", рядом с заметкой, в которой несколько строчек было подчеркнуто синими чернилами. "Как уверяют родственники, только глубокое отчаяние могло толкнуть его на самоубийство". Он почему-то подумал, что родственники Гектора ни разу не появлялись у Маньяра. Может быть, заходили в первые дни. Потом он вспомнил про розовую рыбку; старики говорили, что это подарок матери Гектора. Розовая рыбка умерла в день, предсказанный Делией. Только глубокое отчаяние могло толкнуть. Он сжег конверт, вырезку, еще раз припомнил всех, на кого могло пасть подозрение, и решил поговорить с Делией начистоту, чтобы избавить ее от этих невыносимых, отовсюду сочащихся, липких, ядовитых сплетен. Через пять дней (он так и не говорил ни с Делией, ни со стариком) пришла вторая. На листке плотной голубой бумаги сначала, неизвестно почему, стояла звездочка, потом было написано: "Вы, это, поосторожней, если будете спускаться по ступенькам". От конверта исходил слабый запах миндального мыла. Марио подумал, не пользуется ли миндальным мылом девица сверху, а под конец, неумело храбрясь, даже перерыл комод матушки Седеете и сестры. И снова он сжег письмо, снова ничего не сказал Делии. Стоял декабрь, жаркий, один из жарких декабрей двадцатых; теперь после ужина он шел прямо к Делии, и они ходили и беседовали в маленьком саду за домом или обходили кругом квартал. Из-за жары они ели меньше конфет, и, хотя Делия не отказалась от своих экспериментов, теперь она реже приносила образцы в залу, предпочитая хранить их в старых коробках, каждую в отдельном углублении, накрывая сверху светло-зеленой, как трава газона, бумагой. Марио заметил, что она беспокойна, как бы начеку. Иногда, сворачивая за угол, она оглядывалась, и в тот вечер, когда она мотнула головой, проходя мимо почтового ящика на углу Медрано и Ривадавия, Марио понял, что у нее тоже есть свои незримые мучители, что, ничего не говоря друг другу, они испытывают одно и то же чувство затравленности. Он встретился со стариком Маньяра в немецкой пивной на углу Кангальо и Пуэйрредон, без конца заказывал ему пиво с жареной картошкой, но тот сидел молча, осовев, и недоверчиво поглядывал на Марио, словно в самой их встрече ему чудилось нечто подозрительное. Марио с улыбкой сказал, что не собирается просить денег, рассказал напрямик об анонимках, о том, что Делия нервничает, о почтовом ящике на углу Медрано и Рива-давия. -- Конечно, как только мы поженимся, это безобразие прекратится. Но я хочу, чтобы вы мне помогли ее защитить. Такие вещи для нее опасны. Она человек чувствительный, деликатный. -- Хочешь сказать, что она может свихнуться, верно я понял? -- Нет, нет, я не про то. Но если она тоже получает анонимки и ничего не говорит, и все это у нее копится... -- Плохо ты знаешь Делию. Анонимки ей... на анонимки ей наплевать. Она покрепче, чем ты думаешь. -- Но послушайте, она сама не своя, что-то с ней происходит, -- защищался сбитый с толку Марио. -- Не в этом дело, пойми, -- старик громко прихлебывал и говорил еле внятно. -- Она и раньше такая была, уж я-то ее знаю. -- Когда это раньше? -- Раньше -- значит до того, как те померли, дуралей. Расплатись, мне пора. Марио хотел возразить, но старик Маньяра уже ковылял к дверям. Выходя, он слабо махнул на прощанье и пошел в сторону Онсе, понурив голову. Марио не решился ни пойти за ним, ни даже хорошенько задуматься над тем, что только что услышал. Как тогда, в начале, он снова оказался один против всех: девицы сверху, матушки Седеете, против семьи Маньяра. Даже против Маньяра. Делия что-то заподозрила, потому что встретила его не так, как обычно, много говорила и испытующе глядела на Марио. Возможно, старики рассказали ей о встрече в пивной; Марио ждал, пока она сама не коснется этой темы, но она предпочла сесть за пианино и стала наигрывать то песенки из "Розмари", то Шумана, то танго Пачо, страстные, с придыханиями -- так, что наконец появились и старики с галетами и малагой, и зажгли весь свет. Говорили про Полу Негри, про преступление в Линьяре, про частичное затмение и про то, что у кота расстройство желудка. Делия считала, что кот наелся волос и надо дать ему касторки. Старики с ней не спорили, но слушали недоверчиво. Припомнили знакомого ветеринара, полынный отвар. Решили оставить кота в саду, пусть сам найдет целебную травку. Но Делия сказала, что кот все равно умрет, даже если касторка и поможет ему немного. С улицы донеслись крики газетчика, и старики бросились покупать "Последний час". По молчаливому знаку Делии Марио потушил в зале свет. Осталась только лампа на столике в углу, бросавшая пятна тусклого желтого света на салфетку с футуристическим узором. Над пианино повис мягкий полумрак. Марио спросил Делию, готовит ли она подвенечное платье и какой месяц -- март или май -- больше подходит для свадьбы. Собираясь с духом, он выжидал минуту, чтобы завести разговор об анонимках, и каждый раз страх ошибиться удерживал его. Делия сидела рядом с ним на темно-зеленом диване, и платье ее смутно голубело в полутьме. Он хотел поцеловать ее, но почувствовал, как она сжалась и слегка отодвинулась. -- Мама еще придет прощаться. Подожди, пока они лягут... Слышно было, как за стеной ходят старики, шуршат газетами, говорят о чем-то, не умолкая. В тот вечер, хоть и пол-одиннадцатого, им не хотелось спать и они негромко переговаривались. Делия снова села к пианино и словно с каким-то упрямством начала играть бесконечные креольские вальсы, каждый из которых повторялся "da capo al fine", с затейливыми пассажами, пусть несколько пошловатыми, но приводившими Марио в восторг, и она играла, пока старики не пришли пожелать им спокойной ночи и чтобы они не засиживались, потому что теперь он, Марио, как член семьи, должен заботиться о Делии и следить, чтобы она не полуночничала. Наконец они ушли, словно нехотя, но уже совсем засыпая, и ночь жарко задышала во входную дверь и окно залы. Марио захотелось холодной воды, и он пошел на кухню, хотя Делия сама хотела принести ему и немного встревожилась. Когда он вернулся, Делия стояла у окна, глядя на пустынную улицу, по которой раньше, вот так же вечером, уходили от нее Гектор и Роло. Как бы лунный отсвет лежал на полу у ног Делии, на мельхиоровой розетке, которую Делия держала в руках, как еще одну, маленькую луну. Она не хотела, чтобы он пробовал при стариках, пусть поймет, как надоели ей их упреки, они всегда считали, что она злоупотребляет добротой Марио, уговаривая его попробовать новые конфеты, нет, конечно, если он не хочет, но она никому так не доверяет, как ему, а старики просто неспособны оценить необычный вкус. Словно умоляя, протягивала она ему конфету, но теперь Марио понимал затаенное желание, звучавшее в ее голосе, все вокруг вдруг стало светло и ясно, но не от лунного света и даже не от слов Делии. Поставив полный стакан на пианино (он так и не пил на кухне), он взял двумя пальцами конфету, а Делия стояла рядом в ожидании приговора, и дыхание ее было тяжелым, словно все зависело от этой минуты, она молчала, но лицо ее было напряженно-выжидательным, глаза широко раскрылись -- или то была вина освещения, -- а по телу пробегала дрожь, она задыхалась, да, почти задыхалась, когда Марио подносил ко рту конфету, делая вид, что хочет откусить, опускал руку, и Делия стонала, словно кто-то неожиданно мешал ей достичь высшей точки блаженства. Слегка сжимая конфету с боков свободной рукой, он не спускал глаз с Делии, лицо которой белое как снег, как маска Пьеро, отвратительно кривилось в полутьме. Пальцы разломили конфету напополам. Лунный свет отвесно упал на белесое тельце таракана, голое, без кожицы, а вокруг, смешанные с мятой и марципаном, лежали кусочки ножек и крыльев, посыпанные мелко истолченным панцирем. Он швырнул остатки конфеты ей в лицо, и Делия зарыдала, закрыв лицо руками, задыхаясь от сотрясающей все ее тело икоты, и рыдания ее становились все надрывней, как в ту ночь, когда погиб Роло, и тогда пальцы Марио сжали ее горло, словно чтобы защитить ее от ужаса, рвущегося из груди, от утробных жалобных всхлипов, от судорог смеха, нет, он хотел только, чтобы она замолчала, и сжимал пальцы все сильнее, только чтобы она замолчала, ведь девица сверху уже, наверное, слушает, замирая от удовольствия, так что надо было заставить ее замолчать во что бы то ни стало. Из-за его спины, с кухни, где он нашел кота с воткнутыми в глаза щепками, ползущего из последних сил, чтобы все же умереть в доме, доносилось дыхание проснувшихся стариков Маньяра, которые прятались в столовой, чтобы подслушивать, он был уверен, что Маньяра все слышали и сейчас там, за дверью, в темноте столовой, прислушиваются к тому, как он хочет заставить замолчать Делию. Он ослабил хватку, и Делия упала на диван, скрюченная, с посиневшим лицом, но живая. Он слышал, как тяжело дышат за дверью старики, ему было так жаль их: из-за самой Делии, из-за того, что он еще раз оставляет их с нею, живой. Он уходил и оставлял их с ней -- как Гектор, как Роло. Ему было очень жаль стариков Маньяра, которые сидели, притихнув, там, в темноте, и ждали, что он -- или все равно кто -- заставит умолкнуть плачущую Делию, оборвет этот ее плач. Хулио Кортасар. Зверинец Рассказ (Из книги "Зверинец") Перевод А. Косс Между последней ложкой молочной рисовой каши -- жалко, маловато корицы, -- и поцелуями на сон грядущий в комнате, где телефон, зазвенел звоночек, и Исабель нарочно замешкалась, пока Инес, которая подходила к телефону, не вернулась и не зашептала что-то маме на ухо. Потом Инес с мамой переглянулись, а потом обе уставились на Исабель, и Исабель вспомнила про сломанную клетку, про примеры на деление и чуточку -- про то, как разозлилась мисья [1] Лусера, когда Исабель по пути из школы нажала на кнопку ее звонка. Хотя Исабель не очень беспокоилась: мама и Инес смотрели словно бы сквозь нее, как будто она попалась им на глаза случайно; но все-таки обе они на нее смотрели. -- Мне, знаешь, не хочется отпускать ее, -- сказала Инес. -- Даже не из-за тигра, как бы то ни было, тут они следят тщательно. Но уж очень печальный дом, с кем ей там играть, только с мальчиком... -- Мне тоже не хочется, -- сказала мама; и Исабель сразу поняла -- чувство было такое, словно она скатилась с горки, -- что ее отправят на все лето к Фунесам. Она нырнула в новость, как в огромную зеленую волну, к Фунесам, к Фунесам, ясное дело, ее отправляют к Фунесам. Им обеим не хочется, но -это выход. Слабые бронхи, в Мар-дель-Плата [2] ужасная дороговизна, с девочкой трудно справиться, избалована, неразумна, по поведению "удовлетворительно", и это при всей доброте сеньориты Тани; спит беспокойно, игрушки всегда разбросаны, а вечные вопросы, а пуговицы, а грязные коленки. Ей было боязно, сладко, откуда-то запахло ивами; "у" из фамилии "Фунес" растекалось в молочной рисовой каше, так поздно, спать, спать, живо в постель. И вот она лежит, свет выключен, вся в поцелуях Инес и мамы, вся в их печальных взглядах, им никак не решиться, а на самом деле уже решились. Исабель рисовала в воображении свой приезд на двуколке, завтрак, радость Нино, ловца тараканов. Нино -- жаба, Нино -- ком-бала (воспоминания трехлетней давности: Нино показывает ей картинки, вклеенные в альбом и говорит: "Это жаба, а это ком-бала"). Сейчас Нино в саду, ждет ее, у него сачок для бабочек, а еще там Рема, ее мягкие руки -- Исабель увидела, как руки Ремы возникают из темноты; она лежала с открытыми глазами и вместо лица Нино -- вот так раз, руки Ремы, младшей из взрослых Фунесов. "Тетя Рема так меня любит", и глаза у Нино делались большие и влажные, ей снова увиделся Нино, он парил в сумеречном тумане спальни и радостно смотрел на нее, а потом куда-то делся. Нино -- камбала. Ей хотелось, чтобы за ночь прошла вся неделя, а утром были бы прощальные поцелуи, путешествие в поезде, целая миля на двуколке, ворота, эвкалиптовая аллея, ведущая к дому; и она заснула. Перед тем как заснуть, на миг испугалась, вообразив, что все это, может, ей только снится. Внезапно вытянулась, так что ступни наткнулись на медные прутья, и ей стало больно, хотя ноги были под одеялом, и она слышала, как в большой столовой мама разговаривает с Инес: что дать с собой; посоветоваться с врачом насчет сыпи; рыбий жир. Не приснилось, не приснилось. Не приснилось. Однажды ветреным утром ее привезли на вокзал: по всей площади Конституции -- лотки с флажками, омлет в привокзальном кафе, торжественный выход на четырнадцатую платформу. Инес и мама так зацеловали Исабель, что все лицо у нее было точно исшлепанное, размягченное и пропахшее помадой и пудрой рашель, губы обслюнявлены -- мерзость, которую ветер смахнул с ее кожи одним дуновением. Исабели не было страшно ехать одной: она уже большая, и в сумочке у нее целых двадцать песо; а в окошко лез Сансинский хладомясокомбинат, и пахло приторно, потом зажелтели воды Риачуэло [3], и Исабель думать забыла про слезы, которые только что заставляла себя проливать, она радовалась, она умирала от страха, она энергично обживала свое сиденье, свое окошко -- кроме нее, в этой части вагона почти никого не было, можно посидеть на всех местах и поглядеться во все зеркала. Раз или два подумала о маме, об Инес, наверное, уже сели в девяносто седьмой и уезжают с площади; прочла: курить воспрещается, плевать на пол воспрещается, вагон рассчитан на сорок два сидячих пассажира, они мчались мимо Банфильда на всей скорости -- вж-ж-жж! -- поля, поля, поля, а во рту привкус молочного коктейля и ментоловых пастилок. Инес посоветовала вязать в поезде зеленую кофточку, а потому Исабель засунула вязанье в самую глубину чемоданчика, бедная Инес, придет же в голову такая чепуха чепушиная. Когда подъехали к станции, она немного забоялась, а вдруг двуколка не... Но двуколка уже ждала, дон Никанор такой обходительный и почтительный, "барышня" через каждое слово, хорошо ли доехали, как поживает донья Элиса, все такая же красавица, а дожди прошли, ясное дело. Ах как потряхивало в двуколке, Исабель сразу, словно сквозь стенки аквариума, увидела во всех подробностях свой предыдущий приезд в Лос-Орнерос. Все тогда было меньше, но более стеклянное и розовое, тигра тогда еще не было, дон Никанор был не такой седой, всего лишь три года назад, Нино жаба, Нино ком-бала, а у Ремы такие руки, хочется плакать и чтобы они гладили тебе волосы вечно: так сладко, словно вот-вот умрешь или словно ешь ванильное пирожное с кремом, они и руки Ремы -- лучшее, что есть в жизни. Ей отвели комнату наверху в полное ее владение, комната была очень красивая. Комната для взрослой (так придумал Нино, весь в черных кудряшках, глазищи в пол-лица, такой хорошенький в своем синем комбинезоне; а к вечеру, само собой, он по требованию Луиса переодевался и ходил нарядный, в костюмчике маренго с красным галстуком), а внутри была еще комнатка, крохотная, там рос огромный буйный куст герани. Ванная была через две двери (но внутренние, так что туда можно было ходить, не выясняя предварительно, где тигр), там полно было кранов и металлических раковин, но Исабель не проведешь, в ванной уже чувствовалось, что ты не в городе, все было не такое безупречное, как в городских ванных. Пахло затхлостью, на второе утро Исабель обнаружила, что в раковине ползает какая-то мокрица. Исабель только притронулась, и та, поджав лапки, превратилась в испуганный комочек и скатилась в булькающее отверстие умывальника. Дорогая мама, берусь за перо, чтобы -- Обедали они в столовой на веранде, там было прохладнее. Малыш то и дело жаловался на жару, Луис не говорил ни слова, но постепенно на лбу у него и на подбородке проступали капельки. Только Рема была спокойна, передавала тарелки не спеша и с таким видом, будто празднуется день рождения, чуть торжественно и трогательно. (Потихоньку Исабель училась у нее разрезать жаркое, распоряжаться служанками.) Луис почти все время читал, упершись кулаками в виски и прислонив книгу к сифону. Рема притрагивалась к его руке, перед тем как передать блюдо, а Малыш иногда заставлял его оторваться от книги и называл философом. Исабели обидно было, что Луис -- философ, не из-за слова, а из-за Малыша, потому что Малыш говорил в насмешку, дразнился. Сидели в таком порядке: Луис во главе стола, Рема и Нино с одной стороны, Исабель и Малыш -- с другой, так что в торце был взрослый, а по бокам -- один взрослый и один маленький. Когда Нино хотел сказать Исабели что-то взаправду важное, он ударял ее башмаком по ноге. Один раз Исабель вскрикнула, и Малыш разозлился и сказал -- вот невоспитанная. Рема стала глядеть на нее и глядела до тех пор, пока Исабель не нашла утешение в ее взгляде и в супе с травками. Мамочка, перед тем как пойти обедать, так же, как и в остальных случаях, надо узнать точно, где сейчас -- Почти всегда Рема сама проверяла, можно ли пойти в столовую на веранде. На второй день она пришла в большую гостиную и попросила их подождать. Пришлось прождать очень долго, пока один из пеонов не доложил, что тигр в клеверовом саду; тогда Рема взяла детей за руки и повела завтракать. В то утро картофель оказался пересушен, но ворчали только Малыш и Нино. Ты мне говорила, что не следует вечно задавать -- Потому что безупречная доброта Ремы, казалось, останавливает на полпути любой вопрос. Было так хорошо, что из-за того, в какой из комнат тигр, волноваться не приходилось. Громадный дом, и в худшем случае нельзя входить в одну из комнат; всегда только лишь в одну, так что никаких проблем. Через два дня Исабель свыклась так же, как Нино. Они играли с утра до вечера в ивняке, а если и в ивняке нельзя было, в запасе оставались клеверовый сад, и парк с гамаками, и берег ручья. И в доме то же самое: в их распоряжении были спальни, центральный коридор, библиотека внизу (правда, раз как-то, в четверг, оказалось, что в библиотеку нельзя) и столовая на веранде. В кабинет Луиса они не ходили, потому что Луис все время читал; иногда позовет сына и даст ему книжку с картинками; но Нино уносил книжку, и они шли смотреть картинки в гостиную или в цветник. В кабинет Малыша они никогда не входили, боялись его приступов бешенства. Рема сказала, оно и лучше; таким тоном сказала, словно предупреждала; они уже выучились понимать ее умолчания. В общем же и целом, грустная это была жизнь. Как-то ночью Исабель задумалась над тем, почему Фунесы пригласили ее погостить у них летом. Будь она постарше, поняла бы, что ее пригласили не ради нее самой, а ради Нино -- летняя игрушка, чтобы порадовать Нино. Исабель замечала только, что в доме грустно, что Рема всегда словно бы усталая, что дожди идут редко, а все вокруг тем не менее какое-то отсыревшее и заброшенное. За считанные дни она привыкла к порядку дня, принятому в доме, к необременительной дисциплине, установившейся на лето в Лос-Орнеросе. Нино наконец-то оценил микроскоп, весною подаренный ему Луисом, они провели упоительную неделю: разводили мелкую живность в лохани с затхлой водой и с листьями разных растений, взятыми на пробу, а потом выплескивали каплю воды на стеклышко и рассматривали микробов. "Это личинка москитов, микробов вы в этот микроскоп не разглядите", -- говорил им Луис, снисходя до улыбки, далекой и как бы чуточку обиженной. Но им не верилось, неужели этот мельтешащий ужас -- не микроб, быть не может. Рема принесла им калейдоскоп, она хранила его у себя в шкафу, но им все равно больше нравилось изучать микробов и пересчитывать микробьи лапки. Исабель вела тетрадь, куда заносила записи по всем опытам, сочетая биологию с химией, и намеревалась открыть аптеку. Аптеку они открыли в комнате Нино, но сперва обшарили дом в поисках всякой всячины. Исабель так и сказала Луису: "Нам нужна всякая-превсякая всячина". Луис дал им таблетки от кашля, розовую вату и пробирку. Малыш -- резиновую сумку и пузырек с остатками содранной этикетки, в нем были зеленые пилюли. Рема пришла поглядеть на аптеку, прочла в тетрадке список лекарств и сказала, что они учатся полезным вещам. То ли Исабель придумала первая, то ли Нино (он всегда был в возбуждении и старался отличиться перед Ремой), но они решили собрать гербарий. В то утро можно было как раз пойти в клеверовый сад, они весь день рвали образцы, а к вечеру пол в спальнях у обоих был весь устлан бумажными квадратами с наклеенными на них листьями и цветами, некуда ногу поставить. Перед сном Исабель сделала запись: "Лист No 74: зеленый, сердцевидный, с коричневыми крапинками". Ей было чуть скучновато, что все листья зеленые, почти все гладкие, почти все копьевидные. Пеонов Исабель увидела в тот день, когда они с Нино отправились ловить муравьев. Надсмотрщика и управляющего она хорошо знала -- они ходили в дом с докладами. Пеоны, те были помоложе, они расположились возле бараков с таким видом, будто у них сиеста, зевали время от времени и смотрели, как играют дети. Один сказал Нино: "На кой тебе все эти твари?" -- и щелкнул его двумя пальцами по кудрявой голове. Исабель предпочла бы, чтобы Нино рассердился, показал бы, что он хозяйский сын. В бутылке муравьев была уже тьма-тьмущая, а на берегу ручья им попался громадный жук, они и его сунули в бутылку посмотреть, что будет. На мысль устроить дома формикарий [4] их навели описания и советы в "Сокровищнице знаний для юношества", а Луис дал им широкий и глубокий стеклянный ящик. Когда они вдвоем уносили ящик, Исабель услышала, что Луис вроде бы сказал Реме: "Оно и лучше, пусть спокойно посидят дома". А Рема вроде бы вздохнула. Исабель вспомнила об этом, перед тем как уснуть, в ту пору, когда в темноте появляются лица разных людей, она снова увидела Малыша, вот он выходит на крыльцо покурить, худощавый такой, напевает; увидела Рему, она несла Малышу кофе, и он взял чашку неправильно, вот неуклюжий, сжал пальцы Ремы, когда брал чашку, Исабель из столовой увидела, как Рема отдергивает руку, Малыш едва успел подхватить чашку, а то кокнулась бы; и он смеялся оттого, что так нелепо вышло. Лучше черных брать муравьев, а не рыжих: черные крупнее и злее. А потом напустить к ним уйму рыжих и глядеть сквозь стеклянные стенки, как они воюют, никакой опасности. Только вдруг не захотят подраться? Устроят два муравейника, один в одном углу ящика, другой -- в другом. Ну, ничего, можно будет изучать обычаи тех и тех, для каждых особая тетрадка. Но скорее всего подерутся все-таки, война не на жизнь, а на смерть, можно наблюдать сквозь стекло, и понадобится всего одна тетрадка. Рема не любила за ними подсматривать; иногда только, проходя мимо спален, видела, что они сидят у окна возле формикария и лица у обоих увлеченно-сосредоточенные и значительные. Нино обязан был сразу же показывать, где появился новый ход, а Исабель наносила ход на план, который чертила чернилами на развороте тетрадного листа. По совету Луиса они в конце концов взяли одних только черных муравьев, и муравейник у них был уже огромный, муравьи будто взбесились, работали до поздней ночи, рыли и откидывали землю, причем без конца строились и перестраивались, сновали туда-сюда, шевелили целеустремленно лапками, и то у них внезапный приступ ярости, то рвения, то собьются в кучку, то разбегутся в стороны, а почему -- не разглядеть. Исабель уж и не знала, что записывать, мало-помалу забросила тетрадку, и они с Нино часами изучали муравьиную жизнь и тут же забывали про сделанные открытия. Нино уже хотелось снова в сад, он заговаривал про гамаки и про лошадок. Исабель немножко презирала его. Формикарий стоил всего поместья Лос-Орнерос, она упивалась мыслью, что муравьи ползают, где хотят, не боясь никаких тигров, а иногда она придумывала крохотного тигрика, величиною с резинку для стирания: может, он бродит по ходам муравейника и потому муравьи то сбиваются в кучу, то разбегаются. И ей нравилось, что в стеклянном мирке повторяется большой мир, потому что сейчас она чувствовала себя немножко пленницей, сейчас запрещено было спускаться в столовую, пока Рема не скажет, что можно. Она прижалась носом к одной из стеклянных стенок и сделала внимательное лицо: ей нравилось, когда ее принимали всерьез; она услышала -- Рема остановилась в дверях, стоит, смотрит на нее. Все, что касается Ремы, слух ее улавливал четко-четко. -- Что же ты в одиночестве? -- Нино ушел качаться в гамаке. По-моему, это -- царица, вон какая огромная. Передник Ремы отражался в стекле. Исабель увидела, что одна рука Ремы чуть приподнята; рука отражалась в стекле, и казалось, что она внутри формикария; Исабель вдруг вспомнилось, как эта рука протягивала Малышу чашку кофе, но теперь по пальцам ползли муравьи, вместо чашки были муравьи, а пальцы Малыша снова стиснули пальцы Ремы. -- Рема, уберите руку. -- Руку? -- Вот теперь хорошо. А то отражение пугало муравьев. -- Ага. Теперь уже можно спускаться в столовую. -- Потом. Малыш злится на вас, да, Рема? Рука скользнула по стенке формикария, словно птичье крыло по оконному стеклу. Исабели показалось, муравьи вправду испугались отражения, потому и удирают. Теперь ничего уже было не разглядеть. Рема ушла, из коридора доносились ее шаги, она словно спасалась бегством от неведомой опасности. Исабель вдруг испугалась своего вопроса, страх был глухой и бессмысленный, а может, она испугалась не потому, что задала вопрос, а потому, что увидела, как уходит Рема, словно спасается бегством, и стекло снова стало прозрачным, а муравьиные коридорчики извивались, были похожи на скрючившиеся в земле пальцы. Однажды после обеда была сиеста, потом арбуз, потом игра в пелоту, мяч посылали в стену, увитую глициниями и выходившую на ручей, Нино бьы на высоте, брал мячи, казавшиеся безнадежными, взбирался на крышу, карабкаясь по веткам глициний, и вытаскивал мяч, застрявший между черепицами. Из ивняка пришел мальчишка-пеон, его приняли в игру, но он был неуклюж и все время мазал. Исабель нюхала листья терпентинового дерева, и в тот миг, когда отбила коварный мяч, который Нино послал свечой, низко-низко, она всем нутром ощутила радость лета. В первый раз все обрело смысл: ее приезд в Лос-Орнерос, каникулы, Нино. Она вспомнила про формикарий там, наверху, и это было что-то мертвое и осклизлое, жуть мельтешащих в поисках выхода лапок, спертый, нездоровый воздух. Она ударила по мячу в остервенении, в восторге, куснула черенок листа и сплюнула с отвращением, наконец-то ощутив, что по-настоящему счастлива под солнцем, какого в городе не бывает. Осколки стекла посыпались градом. Мяч угодил в окно кабинета Малыша. Малыш высунулся в проем, он был в легкой рубашке, в больших черных очках. -- Сопляки вонючие! Мальчишка-пеон удрал. Нино придвинулся поближе к Исабели, она чувствовала, что он дрожит той же дрожью, что листья ив над ручьем. -- Мы нечаянно, дядя. -- Правда, Малыш, получилось нечаянно. Но его уже не было. Исабель попросила Рему унести формикарий, и Рема обещалась. Но пока она помогала Исабели развесить одежду и надеть пижаму, обе про это забыли. Исабель ощутила присутствие муравьев, только когда Рема погасила у нее свет и ушла по коридору пожелать спокойной ночи Нино, все еще заплаканному и удрученному, и у Исабели не хватило духу позвать Рему снова, еще подумает, что она соплячка. Исабель решила поскорей уснуть, а сон все не шел и не шел -- как никогда. Вот наступило то время, когда в темноте появляются чьи-то лица. Исабель увидела Инес и маму, они переглядывались заговорщически, улыбаясь друг другу и натягивая фосфоресцирующие желтые перчатки. Увидела плачущего Нино, снова Инес и маму, теперь перчатки превратились в фиолетовые колпачки, колпачки вертелись у них на макушках, у Нино глаза были огромные и пустые -- может, потому, что он столько плакал, -- и она предвкушала, что вот-вот увидит Рему и Луиса, ей хотелось увидеть их, а не Малыша, но увидела она Малыша, он был без очков, лицо перекошено, как тогда, когда он стал бить Нино, и Нино пятился и пятился, пока не прижался к стене, он глядел на Малыша, словно надеясь, что все это наконец кончится, но Малыш снова хлестнул его по лицу, наотмашь и несильно, звук такой, словно рука у Малыша была мокрая, но тут Рема заслонила Нино собою. Малыш засмеялся, придвинув лицо близко-близко к лицу Ремы, и в этот миг они услышали, что вошел Луис, и Луис сказал от двери, что уже можно идти во внутреннюю столовую. Все произошло так быстро, все произошло лишь потому, что Исабель и Нино были в гостиной, и Рема пришла сказать, чтобы они не выходили оттуда, пока Луис не выяснит, в какой комнате тигр; и осталась поглядеть, как они играют в шашки. Нино выигрывал, и Рема похвалила его, тут Нино так обрадовался, что обнял ее за талию и попытался поцеловать. Рема смеялась, наклонилась к нему, и Нино целовал ее в глаза и в нос, и оба смеялись, Исабель тоже смеялась, все они так радовались этой игре. Они и не заметили, как подошел Малыш, Малыш рывком оттащил Нино, сказал что-то про стекло, которое тот разбил у него в комнате, и стал хлестать его по щекам, хлестал и смотрел на Рему, казалось, он больше всего разозлился на Рему, она же какое-то мгновение смотрела на него с вызовом, и тут Исабель в испуге увидела, что она заслонила собою Нино и смотрит прямо в глаза Малышу. Вся эта сцена была какая-то невсамделишная, сплошная ложь, Луис думал, Нино плачет из-за пощечин, Малыш глядел на Рему так, словно приказывал ей молчать, сейчас Исабель видела, какой у него злой и красивый рот, губы красные-красные; сейчас, в темноте, губы казались еще алей, чуть приоткрылись так, что поблескивали зубы. Сквозь оскал прорвался клубок тумана, зеленый треугольник, Исабель моргала, прогоняя видения, и снова появились Инес с мамой, обе в желтых перчатках; Исабель поглядела на обеих и вспомнила про формикарий: он тут, а его не видно; желтых перчаток тут нет, а зато она видит их ясно, как при свете дня. Ей показалось, это даже занятно, формикария никак не разглядеть, но он здесь, и это ощущаешь, словно тяжесть, как будто бы кусок пространства уплотнился и ожил. Ощущение было такое назойливое, что Исабель пошарила по ночному столику в поисках спичек и свечи. Формикарий возник из небытия в оболочке из колеблющейся полумглы. Исабель подходила к нему со свечой в руке. Бедные мурашки, подумают, солнце восходит. Когда она смогла разглядеть формикарий с одного боку, ей стало страшно: муравьи, оказывается, не прерывали работы и в полной темноте. Она смотрела, как они снуют туда-сюда в тишине, которую можно было видеть, трогать. Муравьи работали внутри, словно еще не утратили надежды выбраться на свободу. Чаще всего о том, где сейчас тигр, сообщал надсмотрщик; Луис доверял ему целиком и полностью, и так как почти весь день проводил за работой у себя в кабинете, то и сам никогда не выходил, и обитателей верхнего этажа никуда не пускал, покуда дон Роберто не явится с докладом. Но они тоже должны были оповещать друг друга. Рема, занятая по дому, хорошо знала, что делается и наверху, и внизу Иногда Малыша либо Луиса оповещал кто-нибудь из детей. Не потому, что сами видели; но когда дон Роберто встречал их вне дома, он сообщал, где сейчас тигр, и они передавали взрослым. Нино доверяли целиком и полностью, Исабели не так, потому что она появилась здесь недавно и могла напутать. Но позже, поскольку Нино вечно ходил за нею как пришитый, ей в конце концов стали доверять так же, как ему. Это все с утра и до сумерек; а вечером Малыш выходил проверять, на привязи ли собаки и не осталось ли где возле дома раскаленных углей. Исабель заметила, что он всегда брал с собой револьвер, а иногда еще трость с серебряным набалдашником. Рему она расспрашивать не хотела, потому что Реме все это явно казалось чем-то самоочевидным и неизбежным; спросить ее означало бы расписаться в собственной глупости, а Исабель старалась не поступиться гордостью перед другой женщиной. С Нино все было просто, он объяснял и рассказывал. В его изложении все казалось ясно и понятно. Но вот ночью, пытаясь воссоздать эту понятность и эту ясность Исабель сознавала, что самое главное и важное по-прежнему от нее ускользает. Она быстро усвоила правило номер один: предварительно выяснить, можно ли выйти из дому либо спуститься в столовую на веранду, в кабинет Луиса, в библиотеку. "Следует верить словам дона Роберто", -- сказала в самом начале Рема. И словам самой Ремы, и словам Нино; Луиса Исабель не спрашивала, он редко когда знал. Малыш всегда знал, но его Исабель не спросила ни разу. И таким образом, все было просто, жизнь Исабели упорядочилась, по сравнению с городской стало больше ограничений по части свободы передвижения и меньше -- по части одежды, еды, времени сна. Настоящее летнее житье, весь год бы так. ...скоро тебя увидеть. У них все хорошо. Мы с Нино завели формикарий и играем, и собираем большой гербарии. Рема тебя целует, у нее все хорошо. По-моему, она грустная, и Луис тоже, но он очень хороший. Я думаю, он нездоров, оттого что слишком много занимается науками. Рема подарила мне платочки, разноцветные, чудесных цветов, Инес понравится. Мама, здесь красиво, и мне весело с Нино, а дон Роберто, он надсмотрщик, он говорит нам, когда можно идти и куда, а раз после обеда чуть не ошибся, говорит, идите на берег ручья, тут пришел один пеон и говорит, нельзя, видела бы ты, как расстроился дон Роберто, и Рема тоже, она взяла Нино на руки и все целовала, целовала, а меня крепко обняла. Тут Луис говорит, дом не для детей, а Нино его спрашивает, кто тут дети, и все засмеялись, даже Малыш и тот смеялся. Дон Роберто, он надсмотрщик. Если бы ты приехала за мной, могла бы остаться на несколько дней, могла бы побыть с Ремой и развеселить ее. По-моему, Рема... Но как написать маме, что Рема плакала ночью, Исабель сама слышала, как она плакала, когда, спотыкаясь, брела по коридору, постояла у двери Нино, потом пошла дальше, стала спускаться по лестнице (наверное, утирала слезы), и тут издали голос Луиса: "Что с тобой, Рема? Тебе нездоровится?", молчание, весь дом -- точно огромное ухо, потом бормотание и снова голос Луиса: "Мерзавец, какой мерзавец...", голос словно подтверждал хладнокровно какой-то факт, связь между какими-то событиями, чью-то судьбу, может быть. ...немного нездорова, хорошо бы ты приехала и побыла с нею. Я покажу тебе гербарий и камушки из ручья, мне принесли пеоны. Скажи Инес... Вечер был такой, какие она любила: москиты, сырость, подогретые гренки, флан из манной крупы с изюмом. На берегу ручья беспрерывно лаяли псы, огромный пророк [5] спланировал на скатерть, и Нино побежал за лупой, пророка прикрыли стаканом и стали дразнить, чтобы разозлился и показал, какого цвета у него крьыья. -- Выпусти эту тварь, -- попросила Рема. -- Терпеть их не могу. -- Великолепный экземпляр, -- снизошел Луис. -- Глядите, как водит глазами вслед за моей рукой. Единственное насекомое, которое может поворачивать голову. -- Не вечер, а проклятье, -- сказал Малыш из-за газеты. Исабели охота было отхватить пророку голову, щелкнуть ножницами и посмотреть, что будет. -- Не поднимай стакан, -- попросила она Нино, -- завтра можно будет посадить его в формикарий и изучить. Становилось все жарче, в половине одиннадцатого нечем было дышать. Дети остались с Ремой во внутренней столовой, мужчины сидели в кабинетах. Нино первый сказал, что ему хочется спать. -- Поднимись один, потом я к тебе приду. Наверху все в порядке, -- и Рема обнимала его за талию, как он любил. -- Расскажешь сказку, тетя Рема? -- В другой раз. Исабель и Рема остались вдвоем, пророк глядел на них сквозь стекло. Пришел Луис пожелать им спокойной ночи, пробормотал что-то насчет времени, когда детям положено спать, Рема, улыбнувшись, поцеловала его. -- Медведь-ворчун, -- сказала она, и Исабель, склонившаяся над стаканом, под которым был пророк, подумала, что ни разу в жизни не видела, чтобы Рема целовала Малыша и чтобы пророк был такой зеленый-презеленый, как этот. Она легонько двигала стакан, и пророк злился, Рема подошла к ней, сказала, что пора спать. -- Выпусти эту тварь, такое страшилище. -- Завтра, Рема. И попросила, чтобы Рема зашла к ней пожелать спокойной ночи. Малыш оставил дверь своего кабинета открытой, ходил взад-вперед; он был в легкой рубашке с расстегнутым воротом. Когда Исабель проходила мимо, позвал ее свистом. -- Я спать пошла, Малыш. -- Послушай, скажи Реме, пусть сделает мне лимонаду похолоднее и принесет сюда. А сама живо поднимайся к себе. Конечно, к себе, куда же еще; непонятно, с какой стати Малыш командует. Исабель вернулась в столовую, передала поручение Реме; Рема явно колебалась. -- Не ходи к себе, погоди. Я приготовлю лимонад, ты сама отнесешь. -- Он же сказал, чтобы... -- Прошу тебя. Исабель подсела к столу. Прошу тебя. Под карбидной лампой роились москиты, Исабель могла бы сидеть так часами, глядя в пустоту и повторяя: прошу тебя, прошу тебя. Рема, Рема... Лицо у нее горело, ей хотелось броситься к ногам Ремы, хотелось, чтобы Рема взяла ее на руки, какое наслаждение умереть, глядя на Рему, чтобы жалела, чтобы водила тонкими прохладными пальцами по волосам ее, по векам... Рема протягивала ей зеленый кувшин с кружочками лимона и кубиками льда. -- Отнеси ему. -- Рема... Исабели показалось, что Рема дрожит, что она стала спиною к столу нарочно, чтобы Исабель не видела ее глаз. -- Я уже выпустила пророка, Рема. Плохо спится, когда такая липкая жара и так гудят москиты. Два раза Исабель чуть не встала, ей хотелось пойти в коридор, в ванную -- смочить лицо и запястья. Но ей слышно было, внизу кто-то ходит, шагает взад-вперед по столовой, подходит к лестнице, возвращается... То были не шаги Луиса, глухие, неспешные, и не поступь Ремы. Как жарко было нынче вечером Малышу, какими большими глотками он, наверное, пил лимонад. Исабель представляла себе, как он пьет прямо из горлышка, держа обеими руками зеленый стеклянный кувшин, и желтые кружочки колышатся в воде под лампой; но в то же время она знала, что Малыш не стал пить лимонад, что он все еще глядит на кувшин, который Исабель поставила ему на стол, смотрит, словно вглядываясь во что-то беспредельно порочное. Ей не хотелось вспоминать, как улыбался Малыш, как подошел к двери, словно хотел выглянуть в коридор, как медленно возвращался к столу. -- Она сама должна была принести. Сказано тебе было: поднимайся к себе. А ей ничего в голову не пришло, кроме дурацкого ответа: -- Он холодный-прехолодный, Малыш. Кувшин был зеленый, как пророк. Нино встал первый, предложил пойти к ручью за ракушками. Исабель почти не спала, вспоминала приемные с цветами, горшки павилики, больничные коридоры, сестер милосердия, термометры в стаканах с хлоркой, все, что было во время первого причастия, Инес, сломанный велосипед, привокзальное кафе, маскарадный костюм цыганки, подаренный ей на день рождения, когда ей исполнилось восемь. А сама она среди всего этого была словно папиросная бумага между листами альбома, сама она знала, что не спит, и думала о разных других вещах, не о цветах, не о павилике, не о больничных коридорах. Она неохотно поднялась, умылась, крепко растерев уши. Нино сказал, что уже десять и тигр в гостиной, где пианино, так что можно сразу идти к ручью. Они спустились вместе, поздоровались на ходу с Луисом и Малышом, те читали в кабинетах с открытыми дверями. Улитки водились на том берегу, за которым начинались пшеничные поля. Нино все жаловался на рассеянность. Исабели сказал, что она дружить не умеет и коллекционер из нее никудышный. Нино показался ей вдруг таким малолеткой, таким ребеночком со своими ракушками и листочками. Когда над домом подняли флаг, приглашающий к завтраку, Исабель вернулась первой. Дон Роберто только что закончил обход, и она задала ему всегдашний вопрос. Подошел Нино, он брел медленно, тащил коробку, где были сачки и ракушки, Исабель помогла ему сложить сачки на крыльце, и они вошли вместе. Рема ждала их, белая и безмолвная. Нино положил ей на ладонь голубую ракушку. -- Самую красивую -- тебе. Малыш уже завтракал, положив рядом газету, Исабели осталось ровно столько места, чтобы удалось втиснуть локоть. Луис пришел из своего кабинета последним, вид у него был довольный, как всегда в полуденную пору. Принялись за еду. Нино говорил о ракушках, о том, что нашел в камышах улиточью икру, о том, как лучше сортировать ракушки для коллекции -- по величине или по цвету. Улиток он сам прикончит, потому что Исабель их жалеет, а раковины они разложат сушиться на листе цинка. Затем пили кофе, Луис, как всегда, поглядел вопросительно на детей, и тут Исабель вскочила первая, побежала искать дона Роберто, хотя дон Роберто еще раньше ей сказал. Она обежала вокруг крыльца, и, когда вернулась, Рема и Нино вместе склонились над ракушками, они словно позировали для семейной фотографии, на Исабель взглянул только Луис, и она сказала: "Он в кабинете у Малыша". Малыш раздосадованно повел плечами, а Рема в это время касалась улитки кончиком пальца так осторожно, что казалось, палец такой же мягкий, как улитка. Потом Рема встала, пошла за сахаром, Исабель пошла с нею, они болтали на ходу и вернулись, смеясь шуткам, которыми обменялись в буфетной. Поскольку у Луиса кончилось курево и он велел Нино сбегать за ним в кабинет, Исабель поспорила с Нино, кто первый найдет сигареты, и они выбежали вдвоем. Победил Нино, они вернулись бегом, толкая друг друга, чуть не налетели на Малыша, тот шел читать газету в библиотеку, досадуя, что не может пользоваться своим кабинетом. Исабель уселась рассматривать ракушки, и Луис, ожидавший, чтобы она, как всегда, поднесла к его сигарете огонек, увидел, что она целиком погрузилась в созерцание улиток, которые зашевелились, медленно поползли наружу; вдруг Исабель взглянула на Рему и тотчас отвела глаза, улитки словно заворожили ее, и потому она не шевельнулась, услышав первый вопль Малыша, все уже бежали к библиотеке, а она сидела над ракушками, словно не слышала, как снова вскрикнул Малыш, -- крик был сдавленный, -- как Луис ломился в дверь библиотеки, как вбежал дон Роберто с собаками, как стонал Малыш, как неистово лаяли псы, как Луис повторял: "Но он же был у него в кабинете! Она сказала, он у него в кабинете!", а Исабель склонилась над улитками, улитки были гибкие, словно пальцы, словно пальцы Ремы, а вот рука Ремы опустилась на плечо Исабели, вот приподняла ее голову, и заглянула ей в глаза, и глядела вечность целую, и Исабель надрывалась в жестоком плаче, прижимаясь к Реминои юбке, и плач был радостью наоборот, и Рема гладила ее по голове, успокаивала, мягко водя пальцами и что-то бормоча ей на ухо, и в шепоте Ремы, казалось, была благодарность, было одобрение, которого не выразить словами. Хулио Кортасар. Непрерывность парков Перевод В. Спасской Spellcheck: Wesha the Leopard Он начал читать роман несколько дней назад. Забросив книгу из-за срочных дел, он вернулся к ней лишь в вагоне, на обратном пути в усадьбу; постепенно его захватывало развитие сюжета, фигуры персонажей. Под вечер, написав письмо своему поверенному и обсудив с управляющим вопросы аренды, он вновь раскрыл книгу в тишине кабинета, выходившего окнами в парк, где росли дубы. Устроившись в любимом кресле, спиной к двери, вид которой наводил бы его на мысль о нежеланных посетителях, и поглаживая левой рукой зеленый бархат, он принялся читать последние главы. Его память усваивала без всякого труда имена и характеры героев; почти сразу же он втянулся в интриги захватывающего сюжета. С каким-то извращенным наслаждением он с каждой строчкой отходил все дальше от привычной обстановки и в то же время чувствовал, что его голова удобно покоится на бархате высокой спинки, что сигареты лежат под рукой, а за окнами, среди дубов, струится вечерний воздух. Слово за словом, поглощенный неприглядной ссорой героев, образы которых делались все ближе и яснее, начинали двигаться и жить, он стал свидетелем последней их встречи в горной хижине. Первой туда осторожно вошла женщина; следом появился любовник, на лице его алела свежая царапина: он только что наткнулся на ветку. Она самозабвенно останавливала кровь поцелуями, но он отворачивался от нее, он пришел сюда не затем, чтобы повторять обряды тайной связи, укрытой от чужих глаз массой сухих листьев и лабиринтом тропинок. На груди его грелся кинжал, а под ним билась вера в долгожданную свободу. Тревожный диалог катился по страницам, как клубок змей, и чувствовалось, что все давно предрешено. Даже эти ласки, опутавшие тело любовника, как будто желая удержать и разубедить его, лишь напоминали о ненавистных очертаниях другого тела, которое предстояло уничтожить. Ничто не было забыто: алиби, случайности, возможные ошибки. Начиная с этого часа, у каждого мига имелось свое, особое назначение. Они дважды повторили весь план, и торопливый шепот прерывался лишь движением руки, поглаживающей щеку. Начинало смеркаться. Уже не глядя друг на друга, накрепко связанные общим делом, они расстались у дверей хижины. Ей следовало уйти по тропе, ведущей к северу. Двинувшись в противоположном направлении, он на секунду обернулся посмотреть, как она убегает прочь, как колышутся и отлетают назад распущенные волосы. Он тоже побежал, укрываясь за деревьями и оградами, и наконец в синеватых вечерних сумерках различил аллею, идущую к дому. Собаки должны были молчать, и они молчали. Управляющий не должен был встретиться в этот час, и его здесь не было. Любовник поднялся по трем ступеням на веранду и вошел в дом. Сквозь стучавшую в ушах кровь он слышал слова женщины: сперва голубая гостиная, потом галерея, в глубине - лестница, покрытая ковром. Наверху две двери. Никого в первой комнате; никого во второй. Дверь в кабинет, и тут - кинжал в руку, свет, слабо льющийся в окна, высокая спинка кресла, обитого зеленым бархатом и голова человека, который сидит в кресле и читает роман. Хулио Кортасар. Река Рассказ (Из книги "Конец игры") Перевод Вс. Банго Ну что же, положим, ты уходила, пообещав напоследок броситься в Сену или что-то в этом же роде, обычные глупости, которые только и могут произноситься глубокой ночью, на скомканной простыне, ватным языком, а я их едва слышу, несмотря на твои попытки легкими прикосновениями привлечь мое внимание, так как давно уже глух к подобным твоим словам, скользящим по ту сторону моих закрытых глаз, по ту сторону сна, увлекающего меня куда-то вниз. А впрочем, это и к лучшему, что мне за дело, ушла ли ты, утонула ли, или все еще идешь по набережной, глядя в воду, а кроме того, все не так, ведь ты еще здесь и прерывисто дышишь во сне, и ты не уходила, уйдя среди ночи, когда сон меня еще не сморил, ибо мне помнится, что ты собиралась броситься в Сену или что тебе было страшно, однако ты передумала, и вот уже ты совсем рядом, и ты слегка колеблешься во сне, как если бы тебе снилось, что ты все же ушла и наконец оказалась на набережной и бросилась в воду. И так из раза в раз, чтобы потом заснуть с опухшими от глупых слез глазами и спать до одиннадцати, часа, когда разносят утренние газеты с сообщениями о тех, кто действительно утопился. До чего ты смешна. Твоя патетическая решительность, такие театральные жесты, как потребность, уходя, хлопнуть дверью, заставляют задаться вопросом, неужели ты и впрямь веришь в свои угрозы, в свой дешевый шантаж, набившие оскомину полные драматизма сцены, замешанные на слезах, реестр эпитетов и упреков. Ты достойна другого мужчины, который не оставит твои слова без ответа, с которым вы мало-помалу вырастете в идеальную пару, в потихоньку смердящих мужчину и женщину, разлагающихся, глядя друг другу в глаза, чтобы удостовериться в ничтожной отсрочке, и снова жить, и снова ринуться в утверждение истинности невозделанного клочка земли и дна кастрюли. Итак, предпочитаю молчать, закуриваю сигарету и слушаю тебя, слушаю твои жалобы (согласен, однако чем же я могу помочь) или же, что куда предпочтительнее, засыпаю, убаюкиваемый твоими привычными проклятиями, прикрыв глаза и совместив на мгновение первые приливы сна с забавными взмахами твоих рук в ночной рубашке при свете люстры, которую нам подарили в день нашей свадьбы, и наконец, по-видимому, засыпаю, взяв с собой (признаюсь тебе в этом почти с любовью) все мало-мальски пригодное из твоих жестов и упреков, клокочущий звук, искажающий губы, посиневшие от негодования. Мои сны от этого станут богаче, в них, поверь мне, топиться никто не станет. Будь это так, что тебя держит в этой постели, которую ты готова сменить на другую, широкую и струящуюся. Ты спишь и во сне слегка шевелишь ногой, придавая простыне все новые и новые очертания, похоже, ты чем-то раздражена или, скорее, огорчена, и твои губы, напитанные презрением, усталостью и горечью, едва ли не препятствуют дыханию, порывистому, как ветерок, и не будь я ожесточен из-за вечных твоих пустых угроз, я, как прежде, считал бы тебя прекрасной, как если бы во сне ты снова стала бы почти желанной, возвращая нас к утраченной близости и прежним чувствам, столь далеким от этого тревожного утра, зашелестевшего шинами и заголосившего холопствующими петушиными криками. Стоит ли снова и снова задаваться вопросом, действительно ли ты ушла и ты ли это хлопнула дверью в тот самый миг, когда я погружался в беспамятство, поэтому-то, наверное, я и хочу касаться тебя, пусть даже и не сомневаясь в том, что ты здесь, что ты так никуда и не вышла, это всего лишь ветер захлопнул дверь, мне померещилось, что ты ушла, а ты тем временем, не догадываясь, что я сплю, запугивала меня угрозами. И все же я к тебе прикасаюсь лишь потому, что так приятно в зеленоватом предрассветном полумраке дотронуться до вздрогнувшего и отпрянувшего плеча. Мои пальцы повторяют безупречную линию шеи, меня ласкает твое ночное, приторно-сладкое дыхание, и вот уже неосознанно привлекаю к себе твое едва прикрытое простыней тело, и, хотя, глухо протестуя, ты изгибаешься, пытаясь высвободиться, мы оба прекрасно знаем эту игру, чтобы в нее не верить, так уж заведено, чтобы ты отворачивалась, что-то отрывисто бормотала, отбиваясь всем своим дремотным и покоренным телом, все равно в эти мгновения мы нерасторжимы, раз черная и белая нити свирепо сплетаются, как пауки в кувшине. Простыня вспыхивает белыми складками, прорезывает воздух и растворяется во мраке, и тогда рассвет обволакивает нас, уже нагих, единым вязким колеблемым светом, хотя ты все еще сопротивляешься, вскидываешь руки, сжимаешься, и вдруг -- бешеные всплески бедер, и снова защелкнуты адовы клещи, готовые отторгнуть меня от меня самого. Мне приятно владеть тобой (как и прежде, неспешно, с ритуальной изысканностью), бережно гнуть твои камышовые руки, приноравливаясь к блаженству трепещущего тела, распахнутых глаз, пока наконец ты не затихаешь в плавных муаровых ритмах, пузырьками со дна ко мне поднимаясь, я с нежностью запускаю пальцы в твои рассыпавшиеся по подушке волосы, с удивлением вижу, как в зеленом полумраке к тебе струится моя рука, и я уже знаю, что тебя только что извлекли из воды, конечно же, слишком поздно, и ты лежишь теперь на каменной набережной, в обрамленье туфель и криков, лежишь лицом кверху, нагая, и влажны твои волосы, и распахнуты твои глаза. Хулио Кортасар. Отрава Рассказ (Из книги "Конец игры") Перевод Н. Снетковой В субботу дядя Карлос приехал часам к двенадцати и привез машину для уничтожения муравьев. Накануне за столом он сказал, что поедет за ней, и мы с сестрой ожидали увидеть огромное, грозное и мощное сооружение. Бандфилдские черные муравьи были нашими давнишними знакомцами; едят они все подряд, муравейники устраивают в земле и в фундаменте домов, прогрызая скрытые от глаз дыры в том укромном месте, где дом уходит под землю, но черным муравьям нигде не укрыться, когда они цепочкой снуют взад-вперед, таща кусочки листьев, которые на самом-то деле не просто кусочки листьев, а кусочки растений из нашего сада; вот именно поэтому мама и дядя Карлос решили купить машину для уничтожения муравьев и покончить с ними. Помню, что первой дядю Карлоса увидела сестра, она увидела, как он едет по улице Родригеса Пеньи со станции на извозчике, и с криком ворвалась в боковой проулок: "Дядя Карлос едет, машину везет!" Я стоял в кустах бирючины -- они росли вдоль ограды между нашим садом и садом Лилы, и мы с ней разговаривали через эту проволочную ограду, я ей рассказывал, что после обеда мы испробуем машину, и Лиле это было интересно, но, конечно, не очень, потому что и машины, и муравьи девочек не очень занимают, и внимание Лилы привлек к себе только дым, который должен был повалить из машины и убить всех муравьев. Услышав громкие крики сестры, я сказал Лиле, чтобы она тоже шла помогать сгружать машину, а сам с боевым кличем индейцев помчался по проулку; бежал я особым способом, который сам недавно изобрел, не сгибая коленей и как бы поддавая ногой мяч. Я даже ничуть при этом не уставал, словно бы не бежал, а летел, но все же полет этот был совсем не такой, как в том сне, что мне тогда все время снился: будто бы я как-то слегка поворачиваю свой корпус и отрываюсь от земли, взлетаю сантиметров на двадцать, и даже передать невозможно, до чего же чудесно лететь над широкими улицами, то поднимаясь повыше, то снижаясь почти до земли, и просыпаться во сне и будто бы знать, что вот теперь-то ты летишь на самом деле, а до того тебе это только снилось, зато вот теперь ты летишь -- летишь; а просыпаясь по-настоящему, я всякий раз словно ударялся, падая наземь, и становилось так тоскливо опять возвращаться на землю и опять -- хочешь не хочешь -- ходить по ней. Шагом или бегом -- все равно тяжело. Немного напоминал полет только вот этот изобретенный мной способ бегать в кедах, словно поддавая ногой мяч. Мне даже казалось, что все это во сне, но все равно -- тут и сравнивать нечего. У ворот уже стояли мама и бабушка, они разговаривали с дядей Карлосом и с извозчиком. Я подошел не торопясь, иногда мне хотелось, чтобы меня дожидались; и вот мы с сестрой стоим и смотрим на упакованный в бумагу и обвязанный множеством веревок тюк, который дядя Карлос с извозчиком спускают на дорогу. Сперва я подумал, что это лишь какая-то часть машины, но сразу же понял, что это и есть сама машина, вся целиком, и она показалась мне такой маленькой, что у меня упало сердце. Впечатление от машины улучшилось, когда мы ее вносили, потому что, помогая дяде Карлосу, я понял, что машина очень тяжелая, и эта ее тяжесть заставила поверить в ее мощь. Я сам снял с машины веревки и бумагу, потому что мама и дядя Карлос занялись маленьким пакетиком, вытащили из него жестянку с отравой и тут же сообщили нам, что трогать жестянку нельзя и что уже несколько человек умерли в муках из-за того, что трогали жестянку. Сестра тут же отошла от нас, сразу утратив всякий интерес, и еще она, конечно, немножко испугалась, и я посмотрел на маму, и мы засмеялись, ведь вся эта речь предназначалась для сестры, а мне разрешается трогать и машину, и жестянку с отравой, и вообще все. Выглядела эта машина не очень-то здорово, не как настоящая машина, у которой было бы по крайней мере хоть колесо и оно бы вертелось, или хоть свисток, из которого вырывалась бы струя пара. Наша машина походила на черную железную печку, она стояла на трех выгнутых ножках, одна дверца -- для углей, другая -- для отравы, а сверху из нее вылезала гармошка гофрированной металлической трубы, к которой присоединялась еще одна трубка -- резиновая с наконечником. За завтраком мама прочитала нам инструкцию по обращению с машиной, и всякий раз, как она доходила до какого-нибудь места, где говорилось об отраве, мы все смотрели на сестру, и бабушка уже в который раз рассказывала, что во Флоресе трое детей погибли оттого, что трогали жестянку с отравой. Мы уже видели череп на ее крышке, и дядя Карлос нашел старую ложку и сказал, что ею мы будем наливать отраву и что все части машины будут храниться на верхней полке в кладовке, где лежат всякие инструменты. На улице была жарища, ведь уже наступил январь, но арбуз мы ели холодный-прехолодный, его черные косточки наводили меня на мысль о муравьях. После сьесты, очень и очень долгой -- сестра читала детский журнал, а я в патьо разбирал марки -- мы вышли в сад, и дядя Карлос установил машину на круглой лужайке, где висели гамаки и постоянно появлялись все новые муравейники. Бабушка припасла угли, чтобы набить ими топку, а я, замешав глину мастерком, изготовил в старом тазу замечательную замазку. Мама и сестра уселись в плетеные кресла, они хотели все видеть, а Лила смотрела сквозь ветки бирючины, пока мы ей не крикнули, чтобы шла к нам, но она сказала, что мама не разрешила и что она и так все видит. Через проволочную ограду по другую сторону сада уже заглядывали к нам девочки Негри, они много о себе воображали, и мы с ними не играли. Звали их, бедняжек, Чола, Эла и Куфина. Были они неплохие, но глупые, играть с ними было невозможно. Бабушка их жалела, но мама никогда не приглашала их к нам, потому что они начинали ссориться и с сестрой, и со мной. Все три хотели командовать, а сами ни во что не умели играть, ни в классики, ни в шарики, ни в полицейского и вора, ни в кораблекрушение; единственное, что они умели, так это смеяться как дурочки и болтать о всяких глупостях, никому, по-моему, не интересных. Их отец был городским советником, и они держали кур орпингтонской породы, таких рыжеватых. У нас же были родайленды, лучшие в мире несушки. Среди фруктовых деревьев, в зелени, машина выглядела куда солиднее. Дядя Карлос набил ее горячими углями, и пока она нагревалась, выбрал муравейник и сунул в него наконечник, я все вокруг обмазал глиной и утрамбовал, но не очень плотно, чтобы не завалить подземные ходы, как рекомендовалось в инструкции. Тогда дядя Карлос отворил дверцу для отравы и принес жестянку и ложку. Отрава была изысканного фиолетового цвета, и нужно было вылить большую ложку и мгновенно захлопнуть дверцу. Едва мы налили отраву, как раздался словно бы вздох, и машина заработала. Потрясающее было зрелище: отовсюду вокруг воткнутого в муравейник наконечника валил дым, и надо было снова и снова бросать на землю глину и размазывать ее руками. -- Теперь они все передохнут, -- сказал мой дядюшка, очень довольный машиной. Я стоял рядом, и руки у меня были по локоть в глине, сразу видно, что это работа для настоящих мужчин. -- Сколько времени нужно окуривать каждый муравейник? -- спросила мама. -- Не меньше получаса, -- сказал дядя Карлос. -- Есть такие длиннющие ходы, что и вообразить невозможно. Я подумал, что он говорит о таких ходах, что тянутся метра на два-три, ведь у нас было столько муравейников, что ходы не могли быть уж слишком длинными. Но как раз в это самое время мы услышали такой пронзительный вопль Куфины, что его, наверное, было слышно на станции, и все семейство Негри высыпало в сад и сообщило нам, что из грядки с салатом валит дым. Сперва я не хотел этому верить, но так оно и было, ведь в ту же секунду Лила сообщила мне из-за кустов бирючины, что у них идет дым из-под персикового дерева, и дядя Карлос, подумав немного, подошел к проволочной ограде сада Негри и попросил Чолу, не такую ленивую, как две другие сестрицы, залеплять глиной те места, откуда валит дым, а я перепрыгнул в сад Лилы и залепил все входы в муравейник. Но дым пошел совсем в других местах: в курятнике, за белой калиткой, из-под боковой стены. Мама с сестрой помогали залеплять глиной щели, и жутко представить себе, как под землей в поисках выхода тянется густой-прегустой дым и в этом дыму корчатся в муках обезумевшие муравьи, как те дети из Флореса. В тот день мы трудились дотемна, и сестру послали спросить у других соседей, не чувствуется ли у них дым. Когда уже почти стемнело, машина заглохла, и я, вытащив наконечник из муравейника, слегка копнул мастерком: в ямке было полным-полно дохлых муравьев, а земля была фиолетовая, и несло оттуда серой. Я накидал сверху глины, как на похоронах, и высчитал, что погибло никак не меньше пяти тысяч муравьев. Все пошли в дом, пора было умываться и накрывать на стол, а мы с дядей Карлосом еще задержались в саду, чтобы почистить и убрать машину. Я спросил у дяди Карлоса, нельзя ли мне самому сложить все части машины в кладовую, где хранились инструменты, и дядя Карлос разрешил. На всякий случай я сполоснул руки после того, как прикасался к жестяной ложке, хотя ложку мы до того уже вычистили. На следующий день было воскресенье, к нам приехала тетя Роса с моими двоюродными братьями, и мы весь день играли в полицейского и вора, сестра и Лила тоже играли с нами, Лилу на этот раз мать отпустила к нам. Вечером тетя Роса сказала маме, что было бы хорошо, если бы мой двоюродный брат Уго мог у нас остаться и пожить недельку в Банфилде, он ослаб, у него был плеврит, и ему необходимо солнце. Мама ответила, что, мол, конечно, пускай остается, и мы все обрадовались. Постель для Уго устроили у меня в комнате, и в понедельник прислуга привезла все, что ему было нужно на эту неделю. Мы купались, Уго знал куда больше всяких историй, чем я, но прыгал он не так далеко, как я. Сразу было видно, что он из Буэнос-Айреса; вместе с одеждой ему привезли две книжки Салгари и учебник ботаники, потому что ему нужно было готовиться к поступлению в лицей. В книге лежало павлинье перо, я еще никогда такого не видел, оно служило ему закладкой. Перо было зеленое с фиолетово-синим глазком, все усыпанное золотыми крапинками. Сестра попросила у него это перо, но Уго не отдал, он сказал, что это перо ему подарила мама. Он никому не позволял даже дотрагиваться до него, только мне разрешал, потому что доверял, и я аккуратно брал перо за кончик стержня. Дядя Карлос работал в конторе, поэтому в первые дни недели мы машину больше в ход не пускали, хотя я и говорил маме, что если она хочет, я могу разжечь топку. Мама сказала, что лучше будет, если мы подождем до субботы, и вообще на этой неделе у нас маловато дров, да и муравьев столько, как раньше, не видно. -- Их убавилось на пять тысяч, -- сказал я. Она посмеялась, но не возражала. Пожалуй, даже лучше, что мне не разрешали запустить машину, не то Уго тоже вмешался бы, он ведь из тех, кто все знает и везде хочет сунуть нос. Лучше пусть он мне не помогает, особенно из-за отравы. Нам велели, чтобы мы во время сьесты не бегали и не прыгали -- боялись, как бы с кем-нибудь не случилось солнечного удара. Сестра тоже хотела играть со мной и с Уго, она все время вертелась рядом и старалась играть вместе с Уго. В шарики я обыграл их обоих, но в бильбоке, уж не знаю почему, Уго играл здорово и обыграл меня. Сестра все время хвалила его, и я понимал, что ей хочется, чтобы он стал ее кавалером; об этом стоило рассказать маме, пусть влепила бы ей парочку затрещин, вот только я не знал, что именно сказать маме, они ведь ничего плохого не делали. Уго подсмеивался над сестрой, только не очень заметно, и я готов был его расцеловать в эти минуты, но случалось это всегда во время игры, и тут либо выиграл, либо проиграл, целоваться некогда. Сьеста длилась от двух до пяти, и это было лучшее время, чтобы посидеть спокойно и заняться кому чем захочется. Мы с Уго пересматривали марки, и я отдавал ему дубликаты, учил раскладывать марки по странам, и Уго задумал тоже обзавестись в будущем году коллекцией марок -- правда, только американских. Тогда у него не будет марок Камеруна, а они все со зверями, но Уго утверждал, что без них коллекция будет выглядеть солиднее. Сестра, конечно, его поддержала и говорила мне наперекор, хоть сама понятия не имела, где у марки правая сторона, где левая. После трех появилась Лила, она пролезала сквозь кусты бирючины и всегда держала мою сторону. Ей нравились европейские марки. Один раз я дал Лиле конверт с разными марками, но она его вернула, сказав, что отец сочувствует ее желанию завести коллекцию, но мать считает, что это совсем не для девочек и что марки могут быть заразными; конверт с марками с тех пор хранился у меня в шкафу. Приходила Лила, и мы, чтобы не сердить домашних, забирались в глубь сада и растягивались там на земле под фруктовыми деревьями. Девочки Негри тоже выходили в сад, и я знал, что все три без ума от Уго; переговаривались они очень громко и как-то в нос, особенно громко вопила Куфина: "Где коробка с нитками?" -- Эла что-то ей отвечала, и у них завязывалась перепалка, но они все это вытворяли, только чтобы привлечь к себе внимание, и, пожалуй, неплохо, что с их стороны кусты бирючины разрослись особенно пышно и все заслоняли. Мы с Лилой умирали от смеху, слушая их, а Уго зажимал нос и говорил: "Кто же тут так развонялся?" Тогда Чола, старшая из сестер, говорила: "Видали, девочки, сколько грубиянов нынче развелось?" А мы сидели тихо, набравши в рот воды, чтобы не расхохотаться, потому что лучше было с ними не связываться и не вести себя как они; но уж когда они видели, что мы играем в пятнашки, то буквально с ума сходили, злились еще больше, и дело кончалось тем, что они заводили свару между собой, да такую, что из дому выходила мачеха и таскала их за волосы, и они, плача, уходили из сада. Мне нравилось играть с Лилой, ведь брат с сестрой не любят играть вместе, если есть другие участники игры; так и моя сестра все время хотела играть в паре с Уго. Мы с Лилой обыгрывали их в шарики, но Уго больше нравилось играть в полицейского и вора и в прятки, и все время надо было помнить об этом и играть в то, что Уго нравится, но все равно было замечательно, только нельзя было кричать, а какая же это игра без крика? Когда играли в прятки и считались, мне все время выходило водить и, уж не знаю почему, только меня раз за разом обманывали, и когда играли в жмурки, тоже. В пять часов выходила в сад бабушка и выговаривала нам за то, что мы были все в поту и перегрелись на солнце, но мы старались ее рассмешить и целовали ее, и даже Уго и Лила целовали бабушку, хоть и не были ее внуками. Я заметил, что в эти дни бабушка часто ходит посмотреть на кладовку с инструментами, и понял, что она боится, как бы мы не стали играть с какими-нибудь частями машины. Но такая глупость никому и в голову не приходила после того, что случилось с тремя детьми из Флореса, да к тому же нам грозила бы и хорошая взбучка. Иногда мне нравилось побыть одному, и в эти минуты никого не хотелось видеть, даже Лилу. Особенно когда вечерело, незадолго до того, как в белом халате выходила бабушка и принималась поливать сад. В этот час земля уже не так раскалена, сильно пахнет жимолость и помидоры на грядках, особенно там, где по канавке течет вода и много разных козявок. Мне нравилось улечься на землю, припасть к ней и вдыхать ее запах, чувствовать ее под собой, горячую, с тем особым летним запахом, с которым нечего и сравнивать ее запахи в другое время года. Думал я о множестве разных вещей, но особенно о муравьях: теперь, когда я своими глазами увидел, что такое муравейник, я подолгу думал обо всех этих подземных ходах, которые перекрещиваются во всех направлениях и которых никто не видел. Они как едва различимые под кожей прожилки у меня на ногах, но они полны тайн и снующих взад-вперед муравьев. Если бы человек поел отравы, с ним все было бы точно так же, отрава пошла бы по жилкам, как дым по подземным ходам, не очень-то большая разница. Но изучение в одиночку ползающих по кустам помидоров козявок быстро мне надоедало. Я шел к белой калитке и, ударив в нее, со всех ног мчался прочь, как Буффало Билл, и, домчавшись до грядки с салатом, перемахивал через нее, даже не задев зеленую травку по краям. Вместе с Уго мы стреляли в мишень из пневматического лука или валялись в гамаках, а сестра, выкупавшись, выходила во всем чистом и присоединялась к нам, иногда с нею купалась и Лила. Мы с Уго тоже шли купаться, а совсем уж под вечер выходили всей компанией за ограду, или же сестра играла в зале на рояле, а мы сидели на перилах и смотрели, как возвращаются с работы соседи, пока не приезжал и дядя Карлос; тогда мы всем скопом бежали поздороваться и поглядывали, не привез ли он какого-нибудь обвязанного розовой ленточкой пакета или детского журнала. И вот, когда мы как-то раз бежали к белой калитке, Лила споткнулась о камень и разбила коленку. Бедная Лила изо всех сил старалась не плакать, но слезы выступали на глазах, и я подумал, что ее строгая-престрогая мать, увидав разбитую коленку, скажет, что вот, ведешь себя как мальчишка, и еще всякое... Мы с Уго сложили руки крестом и унесли Лилу от белой калитки, а сестра побежала за чистой тряпочкой и за спиртом. Уго вдруг стал невероятно заботливым и хотел сам помочь Лиле, и сестра тоже, лишь бы ей быть рядом с Уго, но я их оттолкнул и сказал Лиле, что больно будет всего одну секунду, и, если она хочет, то может зажмуриться. Но она не захотела, и, пока я смазывал ей коленку спиртом, не отрываясь, пристально глядела на Уго, словно хотела ему показать, какая она храбрая. Я сильно подул на ранку, а когда забинтовал ногу, стало совсем хорошо и не больно. -- Иди лучше поскорее домой, -- сказала моя сестра, -- тогда твоя мама не разозлится. Лила ушла, и мне стало скучно с Уго и с сестрой, они говорили о народной музыке: Уго видел в каком-то фильме Де Каро и насвистывал танго, чтобы сестра их подбирала на пианино. Я пошел к себе в комнату за альбомом с марками и все время думал про то, как мать будет бранить Лилу, и вдруг Лила будет плакать. Или у нее разболелось ушибленное колено, как часто бывает. А какую немыслимую выдержку проявила Лила, когда ей смазывали колено спиртом, и как она смотрела на Уго, не опуская глаз, и не плакала. На ночном столике лежала книга по ботанике, и из нее высовывался стержень павлиньего пера. Уго разрешил мне его рассматривать, поэтому я осторожно вытащил перо из книги и положил под лампу, чтобы хорошенько разглядеть. По-моему, пера красивее этого не бывало на свете. Оно походило на переливающиеся пятна в лужах, но какое же тут сравнение, перо было куда красивее, зеленое и блестящее, как жуки, которые живут на жерделях и у которых по два длинных усика с мохнатыми шариками на концах. В самом широком и самом зеленом месте пера открывался фиолетово-синий глазок, весь осыпанный золотыми крапинками, ничего подобного я никогда не видел. Тут я сразу понял, почему эту птицу называют "королевской", и чем больше я смотрел на перо, тем больше самых странных мыслей о разных вещах, какие происходят в романах, лезло мне в голову, и в конце концов мне пришлось положить перо на место, иначе я украл бы его, а этого делать нельзя. А вдруг Лила думает о нас, сидя одна дома (дом мрачный, родители суровые), пока я здесь развлекаюсь с пером и марками. Лучше отложить их в сторону и подумать о бедной Лиле, такой храброй. Ночью я никак не мог заснуть, сам не знаю почему. У меня засело в голове, что Лиле плохо, что у нее температура. Мне хотелось попросить маму узнать у ее матери, как Лила, но это было невозможно, во-первых, из-за Уго, он бы поднял меня на смех, и еще потому, что мама рассердилась бы, узнав о разбитой коленке и о том, что мы ей ничего не сказали. Сколько раз я вроде бы уже почти засыпал, но ничего не получалось, и в конце концов я решил, что лучше будет пойти утром к Лиле и своими глазами увидеть, как она себя чувствует, или окликнуть ее из-за кустов бирючины. Я все же уснул, думая о ней, о машине для уничтожения муравьев и о Буффало Билле, но больше всего -- о ней. Наутро я поднялся раньше всех и пошел в свой садик возле глициний. Мой садик -- это всего лишь грядка, но зато она была моя и больше ничья, мне ее отвела бабушка, чтобы я сажал там, что только захочу. Сперва я посадил канареечник, потом бататы, но теперь мне нравились цветы и больше всех -- мой куст жасмина, у него был очень сильный аромат, особенно ночью, и мама всегда говорила, что мой куст самый красивый. Я со всех сторон окопал его, лучшее из моих сокровищ, а потом вытащил со всей землей, налипшей на корни, и позвал Лилу, она тоже уже встала, и коленка у нее почти зажила. -- Уго уезжает завтра? -- спросила она. Я ей сказал, что он уезжает в Буэнос-Айрес, потому что должен продолжать готовиться к поступлению в лицей. И я сказал Лиле, что принес ей что-то, она спросила, что же это такое, и тогда я показал ей из-за кустов бирючины мой куст жасмина и сказал, что дарю ей этот куст и что, если она хочет, я помогу ей сделать собственный садик, он будет только ее. Лила ответила, что жасмин очень красивый, и пошла спросила разрешения у матери, и тут я сразу перепрыгнул через бирючину, чтобы помочь посадить мой куст. Мы выбрали маленькую грядку, выдернули полузасохшие хризантемы, и я стал переделывать грядку, придавать ей совсем другую форму, а потом Лила указала, где бы ей хотелось, чтобы рос жасмин -- как раз посередине грядки. Я посадил куст, и мы полили его из лейки, получился очень миленький садик. Теперь мне нужно было раздобыть зеленой травки, обсадить грядку, но дело это было не срочное. Лила осталась очень довольна садиком, и разбитая коленка больше не болела. Ей захотелось, чтобы Уго и моя сестра сейчас же посмотрели, как все получилось, и я пошел за ними, но именно в это время мама позвала меня пить кофе с молоком. Девчонки Негри уже ссорились у себя в саду, Куфина, как всегда, громко визжала. Не понимаю, как они могли вытворять такое в это чудесное утро! Уго должен был уехать в Буэнос-Айрес в субботу к вечеру, и я в глубине души порадовался тому, что дядя Карлос не захотел в этот день запускать машину, отложив все на воскресенье. Конечно, лучше нам заняться этим вдвоем, не хватало бы еще такого невезенья, чтобы Уго уехал отсюда, наглотавшись отравы, или чтобы еще невесть что случилось. В тот субботний вечер я немного поскучал без него, я уже привык к тому, что он живет у меня в комнате, ведь он знал и рассказывал так много всяких историй. Но куда хуже было с моей сестрой, она бродила по всему дому, как неприкаянная, и когда мама спросила, что с ней, ответила, что ничего, но на лице у нее было все написано, и мама внимательно посмотрела и потом ушла, сказав, что некоторые воображают себя старше, чем они есть, а сами-то еще толком и нос вытереть не умеют. По-моему, сестра вела себя как дурочка, я понял это, увидев, как она, поглядывая на меня, пишет цветными мелками на шиферных плитах во дворе имя "Уго", потом стирает, потом снова пишет другим цветом и другими буквами и еще рисует сердце, пронзенное стрелой, и я убежал, чтобы удержаться и не влепить ей пару затрещин или не пойти сказать об этом маме. Но хуже было то, что Лила в этот день ушла к себе совсем рано, сказав, что из-за разбитой коленки мать не разрешила ей оставаться у нас дольше. Уго сказал, что за ним приедут из Буэнос-Айреса в пять и не побудет ли она до его отъезда, но Лила сказала, что она не может, и убежала, даже не простившись. Поэтому, когда за Уго приехали, ему пришлось идти к ним прощаться с Лилой и ее матерью, потом Уго распрощался с нами и уехал, очень довольный, обещая снова приехать на конец недели. В ту ночь мне было немного одиноко в моей комнате, но, с другой стороны, в этом было то преимущество, что все здесь снова было мое и можно было гасить свет, когда вздумается. Проснувшись в воскресенье, я услышал, как мама разговаривает через проволочную изгородь с сеньором Негри. Я подошел поздороваться, как раз когда сеньор Негри говорил маме, что у него на грядке, из которой шел дым от нашей машины, весь салат вянет. Мама сказала, что это очень странно, в проспекте говорится, что дым этот не наносит никакого вреда растениям, и сеньор Негри в ответ сказал, что не следует особенно доверять проспектам, ведь так же и с лекарствами, человек читает и думает, что исцелится от всех болезней, а глядь, он уже лежит между четырех свечей. Мама сказала, что, может быть, кто-нибудь из девочек нечаянно вылил на грядку мыльную воду (я понял, что мама хотела сказать как раз совсем наоборот, намекнуть, что они растерехи, чтобы им влетело), и сеньор Негри сказал, что разберется, но если машина и в самом деле все же губит растения, нет особого смысла затрачивать на нее столько сил. Мама же ему сказала, что не стоит сравнивать несколько жалких листков салата с ущербом, который наносят садам муравьи, и что после обеда мы снова разожжем машину, а если они у себя в саду увидят дым, пусть нам сообщат, и мы придем и залепим глиной муравейники, чтобы муравьи не вылезали. Бабушка позвала меня пить кофе, и не знаю, чего они там еще наговорили, но я очень вдохновился при мысли о том, что мы опять начнем воевать с муравьями, и все утро я читал Раффлза, хоть он мне и не так нравится, как Буффало Билл и другие романы. Сестрица моя уже пришла в себя, разгуливала по всему дому и громко распевала; теперь она что-то рисовала цветными карандашами и неожиданно явилась в комнату, где я сидел, и сразу же, прежде чем я ее заметил, сунула нос в мою книгу, в которой я только-только написал на полях свое имя -- мне нравилось писать свое имя везде и всюду, а имя Лилы я написал рядом совершенно случайно. Я, конечно, захлопнул книгу, но она уже прочитала, захохотала и жалостливо поглядела на меня, я хотел ее вытолкать, но она завизжала, и я услышал, что к дверям подходит мама, и тогда я сам, жутко разозлившись, выскочил в сад. За завтраком сестра все время насмешливо на меня поглядывала, и мне страшно захотелось хорошенько пнуть ее ногой под столом, но с нее бы сталось поднять крик, а ведь мы к вечеру разожжем машину, поэтому я сдержался и промолчал. Во время сьесты я залез на иву, чтобы там почитать и подумать, и когда в половине пятого вышел уже проснувшийся дядя Карлос, мы заварили мате, и потом подготовили машину к работе, и я наполнил глиной два больших таза. Женщины стояли в сторонке, было очень жарко, особенно возле машины, в ней горели угли, но как раз для такой жарищи и хорош мате, особенно если он горький и очень горячий. На этот раз мы выбрали место в глубине сада, возле курятников, именно там муравьи вроде бы нашли себе прибежище и очень вредили мастиковым деревьям. Едва мы сунули наконечник в самый большой муравейник, как отовсюду вокруг повалил дым, он шел даже из-под пола в курятнике, пробивался между кирпичами. Я бегал, замазывая землю, мне нравилось кидать глину и разглаживать ее потом руками до тех пор, пока из-под нее не переставал пробиваться дым. Дядя Карлос перегнулся через проволочную ограду сада Негри и спросил у Чолы, которая была все же не такая дурочка, как две другие, нет ли дыма у них в саду, и Куфина разволновалась и стала бегать по всему саду, глядела, нет ли где дыма, потому что они все очень уважали дядю Карлоса; но к ним дым не шел. Он шел совсем в другую сторону; я тут же услышал, как меня зовет Лила, побежал к кустам бирючины и увидел ее: на ней было платье в оранжевый горошек, оно мне особенно нравилось, а на коленке белела повязка. Лила закричала, что дым идет в ее садике, в ее собственном саду, и я перепрыгнул через ограду, не выпуская из рук таза с глиной, и пока огорченная Лила мне рассказывала, как она пошла посмотреть на свой садик и услышала, что мы разговариваем с Негри, и как раз в эту секунду рядом с посаженным нами жасмином пошел дым, я встал на колени и начал изо всех сил замазывать землю глиной. Дым вообще был очень опасен для недавно пересаженного куста жасмина, а тут еще и отрава, хотя в инструкции и говорилось, что это не опасно. Я подумал, не перекопать ли мне муравьиный ход за несколько метров от грядки, но пока я начал с того, что старался как можно лучше замазать глиной место, откуда шел дым. Лила сидела в тени с книгой и смотрела на меня, и я накидал и размазал столько глины, что был уверен -- дыму отсюда больше не пробиться. Подойдя к Лиле, я спросил, где у них лопатка, чтобы перекопать муравьиный ход до того, как уже отравленный дым доберется по нему до жасмина. Лила встала и пошла за лопаткой; она все не возвращалась, и я посмотрел книгу -- это были какие-то рассказы с картинками -- и очень изумился, увидев, что у Лилы в книге тоже заложено драгоценное павлинье перо, а она о нем никогда ни слова не сказала. Дядя Карлос звал меня заделывать дыры, но я все смотрел на перо: оно ведь не могло быть тем пером, которое я видел у Уго, но оно было абсолютно такое же и казалось вырванным из того же павлина, зеленое с фиолетово-синим, все в золотых крапинках. Когда Лила принесла лопату, я спросил, где она взяла такое перо, и хотел было рассказать ей, что точно таким же владел Уго. Я даже не сразу понял, что она мне говорит, а она, вся залившись краской, объясняла, что это перо ей подарил Уго, когда приходил прощаться. -- Он сказал, что дома у них много таких перьев, -- добавила она, словно бы оправдываясь, но не глядя на меня. Тут дядя Карлос закричал из-за кустов, и я, швырнув лопату, которую мне дала Лила, пошел к ограде, хотя Лила и звала меня, и говорила, что в садике снова дым. Я перепрыгнул через решетку и посмотрел на Лилу уже из своего сада сквозь кусты бирючины: она плакала, держа в руках книгу, из которой немножко высовывался стержень пера; я увидел, что дым теперь шел прямо из-под жасминового куста, отрава окутала его корни. Подбежав к машине и воспользовавшись тем, что дядя Карлос снова вступил в разговор с Негри, я открыл жестянку с отравой и вылил в машину две или три полные ложки, потом закрыл дверцу: густой дым заполнял муравейники и убивал всех муравьев; теперь в нашем саду не останется ни одного живого муравья. Хулио Кортасар. Желтый цветок Рассказ (Из книги "Конец игры") Перевод Н. Снетковой Похоже на шутку, но это так: мы бессмертны. Я знаю это от противного, знаю, потому что знаком с единственным существующим на земле смертным. Свою историю он рассказал мне в бистро на улице Комброн и был так пьян, что вполне мог сказать правду, хоть хозяин и завсегдатаи этого заведения хохотали до слез. Должно быть, он заметил интерес на моем лице, потому что крепко в меня вцепился, и в конце концов мы отлично устроились за столиком в углу, где можно было спокойно пить и разговаривать. Он рассказал, что служил в муниципалитете, а теперь на пенсии, и что его жена уехала на некоторое время к родителям -- один из возможных способов пояснить, что она его бросила. В его облике не было ничего старческого, ничего вульгарного, худое, иссохшее лицо, глаза как у чахоточного. Конечно, пил он, чтобы забыться, о чем и возвестил, покончив с пятым стаканом красного. Но от него не исходил тот специфически парижский запах, который, кажется, чувствуем только мы, иностранцы. И ногти у него были ухоженные, и никакой перхоти. Он рассказал, что однажды в девяносто пятом автобусе увидел мальчика лет тринадцати и в тот же миг понял, что мальчик очень похож на него самого, во всяком случае похож на того мальчика, каким он себя помнил в этом возрасте. Постепенно он заметил, что мальчик похож на него во всем: лицо и руки, спадающая на лоб прядь, очень широко расставленные глаза, к тому же он такой же застенчивый и, смущаясь, так же делает вид, что погружен в чтение детского журнала, и так же отбрасывает назад волосы, и та же неисправимая скованность движений. Мальчик так походил на него, что он чуть было не расхохотался, но когда ребенок вышел на улице Ренн, он тоже вышел, предоставив приятелю возможность торчать на Монпарнасе, понапрасну его дожидаясь. Заговорив с мальчиком под предлогом как пройти на какую-то улицу, он, уже без удивленья, услышал свой собственный детский голосок. Мальчик как раз шел в сторону этой улицы, и, несколько смущаясь, они пошли вместе и прошли так несколько кварталов. Здесь-то на него и снизошло откровение. Ничего не было объяснено словами, но что-то позволяло ему обойтись без всяких объяснений, а когда он пытался -- вот как сейчас -- объяснить, все расплывалось и казалось нелепым. Короче говоря, он исхитрился узнать, где мальчик живет, и с авторитетностью бывшего руководителя бойскаутов проник в эту крепость за семью замками -- во французскую семью. Там он нашел пристойную бедность, преждевременно увядшую мать, отчима уже на пенсии и двух котов. А потом уже не составляло особого труда устроить так, чтобы брат посоветовал сыну, его племяннику, которому шел четырнадцатый год, познакомиться с Люком, и мальчики вскоре подружились. Сам он стал заходить к Люку каждую неделю, пил спитой кофе, которым угощала его мать Люка, и вел разговоры о войне, об оккупации и о Люке. То, что начиналось как откровение, приобретало упрощенно-четкие формы того, что люди склонны именовать предопределением. Для него даже стало возможным сформулировать это обычными словами: Люк -- его повторенье, смерти нет, все мы бессмертны. -- Все бессмертны, старик. Заметьте, доказать этого не мог никто, это выпало на мою долю, и где? В девяносто пятом. Небольшой сбой в механизме, сдвиг во времени, одновременное воплощение вместо последовательного. Люк должен был родиться после моей смерти, а он вместо этого... Не говоря уже о невероятной случайности -- встрече в автобусе. Я вам, кажется, уже сказал, что доводы мне были ни к чему, я сразу же обрел полную уверенность. Так, и никак иначе. Но потом пришли сомненья -- ведь в таких случаях человек либо обзывает себя психом, либо принимает успокоительное. Но тут же, наряду с сомненьями, разрушая их одно за другим, -- доказательства, что ошибки нет, что нет причин для сомнений. Вот сейчас я вам скажу то, что больше всего смешит этих дурней, когда мне случается им об этом рассказывать. Люк не только был моим повтореньем, но он должен был стать таким, как я, как этот неудачник, что беседует с вами. Довольно было посмотреть, как он играет, как падает, всегда неудачно -- то нога подвернется, то ключица сместится, как все его чувства читаются у него на лице, как он краснеет, едва его о чем-нибудь спросят. А мать -- полная противоположность, ведь женщинам так нравится рассказывать самые невероятные вещи о детях, и она, хоть мальчик и рядом, и сгорает со стыда, рассказывала про первые зубы, про рисунки, когда ему было восемь, про болезни... Добрая женщина, конечно, ни о чем не подозревала, отчим играл со мной в шахматы, я был как бы членом семьи, даже давал им в долг деньги перебиться до конца месяца. Без всякого труда я узнал все о Люке: достаточно было вставлять вопросы в разговор на интересовавшие их темы -- ревматизм отчима, козни консьержки, политика. Так между "шах королю" и размышлениями о ценах на мясо я узнал все подробности о детстве Люка, и доказательство стало неоспоримым. Но послушайте меня, пока мы ждем еще вина. Люк был мной, мной ребенком, но не точной копией. Скорее, схожим воплощением, понимаете? В семь лет, например, я вывихнул себе запястье, он -- ключицу, в девять лет мы оба перенесли соответственно корь и скарлатину, к тому же, старик, вмешался еще и прогресс: я проболел корью две недели, а Люка вылечили за несколько дней -- достижения медицины и все такое прочее. Все шло аналогично, поэтому -- вот вам пример на эту тему -- вполне могло случиться, что булочник на углу -- новое воплощение Наполеона, он этого не знает, потому что порядок не был нарушен, потому что на него никогда не снизойдет откровенье в автобусе, но если бы каким-нибудь образом ему удалось обнаружить истину, он бы понял, что шел и идет тем же путем, что и Наполеон, что его скачок от мойщика посуды к хозяину процветающей булочной на Монмартре -- то же самое, что прыжок с Корсики на престол Франции, и что, порывшись в событиях своей жизни, он бы постепенно обнаружил ситуации, соответствующие Египетской кампании, Консульству и Аустерлицу; и он даже понял бы, что через несколько лет обязательно что-то случится с его булочной и он кончит свои дни на острове Святая Елена, то есть в комнатушке на шестом этаже, тоже побежденным, тоже окруженным водами одиночества, тоже гордящимся своей булочной, этим своим орлиным взлетом. Ну что, улавливаете? Я улавливал, но возразил, сказав, что в детстве мы все в определенном возрасте болеем обычными для этих лет болезнями и что почти все мы, играя в футбол, что-нибудь себе ломаем. -- Знаю, но ведь я вам сказал только о явных совпаденьях. Но то, что Люк внешне похож на меня, особого значенья вообще не имело, хотя при встрече в автобусе, конечно, и имело. По-настоящему важны были лишь отдельные эпизоды, и это как раз трудно объяснить, потому что в них сказывается характер, смутные воспоминанья, преданья детских лет. В те времена -- я хочу сказать, когда я был как Люк, -- у меня начался трудный период жизни: сперва очень длительная болезнь, потом, как раз когда я пошел на поправку, я играл с ребятами в футбол и сломал руку, а едва выбравшись из этого, влюбился в сестру соученика и страдал, как страдают, когда нет сил взглянуть в глаза девочке, а она насмехается над тобой. Люк тоже заболел, а едва он стал поправляться, его повели в цирк, где, спускаясь по ступенькам, он поскользнулся и вывихнул лодыжку. Вскоре мать увидела как-то вечером, что он плачет, сидя у окна, и в руках у него голубой платочек, чужой платок. Поскольку надобно же в этой жизни противоречить, я сказал, что детская влюбленность -- неизбежное приложение к синякам и плевритам. Но я не возражал, что история с самолетом -- это совсем другое, дело. История с заводным самолетом, который он принес мальчику на день рождения. -- Когда я ему отдал самолет, я снова вспомнил о "конструкторе", который мне подарила мать на мое четырнадцатилетие, и о том, что тогда случилось. А случилось вот что: надвигалась летняя гроза, но я был в саду, хотя уже слышались раскаты грома, и устроился в беседке, подле калитки на улицу, собирать подъемный кран. Кто-то позвал меня, и пришлось побежать на минутку в дом. Я вернулся и не увидел коробки с "конструктором" -- калитка была отворена. С отчаянными воплями я выскочил на улицу, где уже никого не было, и именно в это мгновенье в дом напротив ударила молния. Все случилось словно бы сразу, и я вспомнил об этом, вручая Люку самолет, а он глядел на него с тем счастливым видом, с каким я глядел на свой "конструктор". Мать Люка принесла мне чашку кофе, и мы, как обычно, о чем-то разговаривали, когда раздался громкий крик. Люк кинулся к окну, будто хотел из него выброситься. Бледный, в глазах слезы, наконец ему удалось заговорить: оказывается, самолет, отклонившись в своем полете, пролетел точно в приоткрытое окно. "Его не видно, не видно", -- твердил Люк, заливаясь слезами. Снизу донеслись какие-то крики, и тут в комнату торопливо вошел отчим Люка и сообщил нам, что в доме напротив -- пожар. Теперь вам понятно? Да, лучше выпьем еще по стаканчику. Я молчал, и мой собеседник сказал, что со временем он стал думать только о Люке, о судьбе Люка, его предопределении. Мать хотела, чтобы мальчик поступил в техническое училище и ему бы открылась, как она выражалась, скромная дорога в жизни, но его дорога уже была открыта, предопределена, и только этот человек, мой собеседник, вынужденный молчать, чтобы его не разлучили навсегда с Люком, посчитав за сумасшедшего, только он мог бы сказать матери и отчиму, что все усилия бесполезны и, что бы они ни делали, результат будет тот же: унижения, тягостная повседневная рутина, однообразие, неудачи -- все это истреплет его, и он найдет прибежище в озлобленном одиночестве, в бистро своего квартала. Но самое скверное -- это не судьба Люка, самое скверное -- то, что в свою очередь умрет и Люк, и другой человек вновь повторит облик Люка, его собственный облик, и тоже умрет в свой черед, когда еще некто выйдет на дорогу. Люк его как бы уже и не интересовал; по ночам бессонница рисовала ему эту цепь, звено за звеном -- еще один Люк, еще разные другие люди, которых будут звать Робер, Клод, Мишель, -- бессонница создавала теорию бесконечности всех этих неудачников, повторявших, ничего о том не зная, все тот же облик и убежденных в свободе выбора, в свободе воли... Вино настраивало этого человека на грустный лад, тут уж ничего не поделаешь. -- Здесь смеются, когда я им говорю, что через несколько месяцев Люк умер, они тупые, им не понять, что... Да, да, не смотрите на меня такими глазами. Он умер через несколько месяцев, началось нечто вроде бронхита, именно в этом возрасте у меня было что-то с печенью. Меня положили в больницу, а мать Люка настояла, чтобы его лечили дома, и я приходил к ним почти ежедневно, а иногда приводил с собой племянника, чтобы он поиграл с Люком. В доме царила такая нищета, что мои посещения приносили его обитателям радость во всех смыслах: и Люк не один, и пакетик с селедкой или пирог с абрикосами -- тоже хорошо. Они уже привыкли к тому, что я взял на себя покупку лекарств, сказав, что в одной аптеке мне делают особую скидку. В конце концов они стали меня воспринимать как сиделку, и вы можете себе легко представить, что в таком доме, как этот, куда врач приходит без особого интереса, не очень-то станут сличать предсмертные симптомы с первоначальным диагнозом... Ну что вы на меня так смотрите? Разве я сказал что-то не то? Нет, нет, ничего такого он не сказал, к тому же и выпив столько. Совсем напротив, если не воображать себе разные ужасы, то смерть бедняжки Люка как раз и подтверждала, что некто, склонный пофантазировать, позволил своим фантазиям разыграться в девяносто пятом автобусе и предавался им, пока они не рассеялись у постели тихо умирающего ребенка. Мне хотелось его успокоить, и я сказал ему это. Некоторое время он смотрел куда-то вдаль, потом снова заговорил. -- Ладно, ваше дело. Говоря по правде, так я в эти недели после похорон впервые испытал что-то похожее на счастье. Я по-прежнему навещал мать Люка, носил ей печенье, но уже ни этот дом, ни она сама почти ничего для меня не значили, я был как бы весь поглощен чудесной уверенностью в том, что я первый смертный на земле, чувством, что так, день за днем, стакан за стаканом -- моя жизнь сходит на нет и она кончится где-нибудь, в какой-то час, до последней минуты повторяя судьбу неведомого мне человека, уже умершего, поди знай где и когда, но я-то уж умру по-настоящему, и никакой Люк не вступит в круговорот, чтобы по-дурацки повторить эту дурацкую жизнь. Оцените, старик, всю полноту охватившего меня чувства, завидуйте испытанному мной счастью. По-видимому, он его больше не испытывал. Об этом свидетельствовали и бистро, и дешевое вино, и лихорадочно блестевшие глаза, хотя дело здесь было не в болезни тела. И все же он прожил несколько месяцев, смакуя каждое мгновенье своего повседневного житья, свое неудавшееся супружество, разрушенье организма в пятьдесят и твердо веря в свою неизбежную смерть. Как-то раз, к вечеру, он шел через Люксембургский сад и увидел цветок. -- Он рос у края клумбы, какой-то желтый цветок. Я остановился закурить и вдруг заметил этот цветок. И он тоже вроде бы смотрел на меня, иногда так бывает... Это, знаете, случается с теми, кто, как говорится, чувствует красоту. Вот именно так, цветок был изумительный, цветок необыкновенной красоты. А я был приговорен, мне было суждено умереть раз и навсегда. Цветок был восхитительный, и всегда будут расцветать цветы, и люди будут на них смотреть. Внезапно я осознал, что же такое это "ничто", которое я воспринимал как покой, как конец цепи. Я скоро умру, а Люк уже умер, и для таких, как мы, цветок не расцветет, наступит "ничто", полное "ничто", и это "ничто" никогда не расцветет прекрасным цветком. Догоревшая спичка обожгла пальцы. На площади я прыгнул в какой-то автобус, который шел неведомо куда, и стал бессмысленно смотреть на все и всех на улице и в автобусе. Автобус пришел на конечную остановку, я пересел в другой, он шел в пригород. Весь вечер, пока совсем не стемнело, я то входил в автобус, то выходил, думая о цветке и о Люке, и искал среди пассажиров кого-то похожего на Люка, кого-то похожего на меня или на Люка, кого-то, кто мог быть снова мной, кого-то, кто при взгляде на него дал бы мне твердую уверенность, что это я; я оставил бы его в покое, я ничего бы ему не сказал, я бы всячески его опекал, лишь бы он дотянул свою дурацкую, неудачливую жизнь, свою проигранную жизнь до другой дурацкой проигранной жизни, до другой дурацкой проигранной жизни, до другой... Я расплатился. Хулио Кортасар. Ночью на спине, лицом кверху Рассказ (Из книги "Конец игры") Перевод Г. Полонской И наступало время, когда выходили они выслеживать врагов; это называлось у них священной войной. Дойдя до середины гостиничного холла, он подумал, что, должно быть, уже поздно, торопливо вышел на улицу и вывел мотоцикл из укромного уголка, куда портье из соседнего дома позволил его поставить. Часы на ювелирном магазине на углу показывали без десяти девять; времени, чтобы добраться до места, у него было с избытком. Солнце просачивалось между высокими зданиями городского центра, и он -- ведь, думая, он не называл себя по имени -- оседлал машину, предвкушая прогулку. Мотоцикл под ним взревел, и края брюк вздулись от свежего ветра. Проехав по Центральной улице, он миновал здания министерств (розовое и белое) и несколько магазинов со сверкающими витринами. Теперь начиналась самая приятная часть пути, настоящая аллея: длинная улица, обсаженная деревьями, движения почти никакого, просторные виллы по обеим сторонам в окружении садов, подступавших к самым тротуарам и едва отделенных от них низкими изгородями. Он ехал, как и полагалось, по правой стороне, но, возможно, был слегка рассеян и позволил себе залюбоваться сверканием, легким трепетом занимающегося дня. Вероятно, невольная расслабленность помешала ему избежать катастрофы. Он увидел, как на углу остановилась женщина и вдруг кинулась ему наперерез, несмотря на красный свет, но было уже поздно что-либо предпринять. Он нажал на ручной тормоз, стал тормозить ногой, вывернул налево; и вслед за тем услыхал крик женщины, почувствовал удар и тут же лишился зрения. Будто внезапно уснул. Очнулся он сразу. Четверо или пятеро молодых мужчин вытаскивали его из-под мотоцикла. На губах был соленый вкус крови, ныло колено; когда его подняли, он закричал -- не мог вынести давящей тяжести в правой руке. До него донеслись голоса -- шутки, слова ободрения, -- но голоса эти словно не имели ничего общего со склонившимися над ним лицами. Его обрадовало лишь замечание, что, заворачивая за угол, он держался правой стороны. Стараясь подавить приступ тошноты, которая подкатила к горлу, он спросил о женщине. По дороге к ближайшей аптеке, куда его понесли в той же позе, в какой подняли -- на спине, лицом кверху, он узнал, что виновница катастрофы отделалась царапинами на ногах. "Вы ее только слегка задели, но от удара машина опрокинулась..." Споры очевидцев, описание подробностей, тихо, тихо, развернитесь в дверях, вот так, хорошо, и кто-то в халате дает ему питье, от которого он чувствует себя бодрее в полутьме маленькой аптеки. Полицейская скорая помощь прибыла через пять минут, и его переложили на матерчатые носилки, где можно было устроиться поудобнее. Четко и ясно, однако сознавая, что находится в состоянии сильного шока, он назвал сопровождавшему его полицейскому свой адрес. Рука почти не болела; из рассеченной брови сочилась и растекалась по всему лицу кровь. Раз или два он слизнул ее с губ. Он чувствовал себя сносно, что ж -- несчастный случай, не повезло; неделя-другая в постели -- и все. Полицейский сказал, что мотоцикл, кажется, не слишком пострадал. "Еще бы, -- заметил он, -- я его прикрыл собою..." Оба засмеялись, полицейский протянул ему руку на прощание, когда они прибыли в больницу, и пожелал ему удачи. Тошнота понемногу возвращалась; когда его на каталке везли в корпус в глубь двора мимо деревьев с птицами на ветвях, он закрыл глаза, и ему захотелось уснуть или получить наркоз. Но его долго продержали в какой-то комнате, где пахло больницей, -- заполняли карточки, сняли одежду и надели жесткое сероватое белье. С рукой обращались бережно, и ему не было больно. Сестры все время шутили, и, если бы не спазмы в желудке, он чувствовал бы себя очень хорошо, был бы почти доволен. Его отвезли в рентгеновский кабинет, минут через двадцать, словно черную плиту, положили на грудь еще мокрую пленку и перевезли в операционную. К каталке подошел высокий сухощавый человек, весь в белом, и принялся разглядывать снимок. Женские руки поправили ему голову, он почувствовал, его перекладывают на другую каталку. Снова подошел человек в белом -- улыбаясь и держа в руке что-то блестящее. Он похлопал его по щеке и сделал знак кому-то позади себя. Это был странный сон, весь наполненный запахами, а ему никогда не снились запахи. Сначала пахло болотом, так как слева от дороги сразу начиналась трясина, топь, из которой никому не удавалось выбраться. Но запах болота исчез, и вместо него потянуло чем-то густым и темным, как ночь, в которую он уходил от преследования ацтеков. И все было так просто, понятно, он должен был бежать от ацтеков, которые вышли на охоту, -- то была охота на человека, и укрыться, спастись он мог только в дебрях первобытного леса, если не потеряет узкую тропу, известную только им, мотекам. Более всего его донимал запах, словно в абсолютном приятии сна что-то еще восставало против того непривычного, что до сих пор не участвовало в игре. "Пахнет войной", -- подумал он, инстинктивно хватаясь за каменный кинжал, засунутый за тканый шерстяной пояс. Внезапный звук заставил его пригнуться и дрожа замереть на месте. В самом этом страхе не было ничего удивительного, сны его всегда были наполнены страхом. Он затаился, укрытый ветвистыми кустами и беззвездной ночью. Вдалеке, может на противоположном берегу большого озера, горели, должно быть, огни бивака, красноватым светом светилось в той стороне небо. Звук не повторился. Наверное, хрустнула сломанная ветка. Или животное бежало, как и он, от запаха войны. Он медленно выпрямился, оглядываясь по сторонам. Ничего не было слышно, но ни страх, ни тот запах -- приторное благовоние священной войны -- не оставляли его. Нужно было двигаться дальше, добраться до самого сердца сельвы в обход трясины. Наугад, то и дело приседая, чтобы нащупать утоптанную землю тропы, он сделал несколько шагов. Ему хотелось броситься бегом, но рядом дышала трясина. На тропе впотьмах он пытался определить направление. И вдруг почувствовал, как на него нахлынули волны запаха, которого он боялся больше всего, и в отчаянии прыгнул вперед. -- Упадете с койки, -- сказал сосед по палате. -- Не вскидывайтесь так, приятель. Он открыл глаза -- день кончался, и солнце стояло низко, едва заглядывая в окна большой палаты. Пытаясь улыбнуться соседу, он почти физически стряхнул с себя последние видения сна. Рука, скованная гипсом, была подвешена в воздухе с помощью разных блоков и грузов. Он ощутил жажду, словно пробежал не один километр, но ему не хотели давать много воды, разрешили только смочить губы и сделать один глоток. Жар понемногу охватывал его, и он мог бы уснуть снова, но смаковал удовольствие бодрствовать, ворочать глазами, прислушиваться к разговору соседей, иногда отвечать на вопросы. Он увидел, как к его койке подвезли белую тележку, светловолосая сестра протерла ему спиртом бедро и ввела толстую иглу, соединенную трубкой с сосудом, наполненным желтоватой жидкостью. Пришел молоденький врач, принес аппарат из кожи и металла, приладил его к здоровой руке и стал что-то измерять. Надвигалась ночь, и жар постепенно, исподволь приводил его в то состояние, в котором все вещи видятся, словно в театральный бинокль, они подлинны и приятны и в то же время слегка внушают отвращение; так бывает, когда смотришь скучный фильм: подумаешь, что на улице еще хуже, и останешься. Принесли чашку чудесного золотистого бульона, пахнущего луком, чесноком, петрушкой. Кусочек хлеба, более желанный, чем целый праздничный стол, понемножку растаял. Рука не болела совсем, и только из зашитой брови иногда вытекала горячая и быстрая струйка. Когда окна напротив его койки засветились глубокой синевой, он подумал, что заснуть будет нетрудно? Несколько неловко, на спине, но проведя языком по пересохшим горячим губам, он ощутил вкус бульона и, забываясь, вздохнул счастливо. Вначале был хаос, в котором все ощущения, на миг притупившиеся или спутанные, вновь вернулись к нему. Он понимал, что бежит в кромешной тьме, хотя небо наверху, исчерченное ветвями деревьев, было чуть светлее общей черноты. "Тропа, -- подумал он, -- я сбился с тропы". Ноги его погружались в толстый ковер листьев и грязи, теперь он не мог и шагу ступить, чтобы ветви не секли его по ногам и по телу. Тяжело дыша, чувствуя, что загнан, хотя кругом было темно и тихо, он присел и прислушался. Может быть, тропа проходит совсем рядом, и на заре он ее снова увидит. Сейчас же ее не отыскать. Рука, бессознательно сжимавшая рукоятку ножа, как болотный скорпион прокралась к шее, где висел спасительный амулет. Еле шевеля губами, он пробормотал молитву о маисе, которая приносит счастливые луны, и мольбу верховной богине, ведающей у мотеков добром и злом. Но вместе с тем он чувствовал, что ноги уже по щиколотку погрузились в грязь и погружаются все глубже, и это выжидание во тьме незнакомого леса делалось невыносимым. Священная война началась в новолуние и длилась уже три ночи и три дня. Если бы ему удалось укрыться в чаще, взяв в сторону от дороги и миновав трясину, может быть, воины и не напали бы на его след. Он подумал, как много, наверное, у них уже пленных. Однако не в числе суть, важно уложиться в священные сроки, назначенные богами для войны. Преследование будет продолжаться, пока жрецы не подадут знак к возвращению. Все имеет свой порядок и свой конец, а его священное время войны застигло на вражеской стороне. Он услыхал крики и разом вскочил, сжав в руке кинжал. Словно зарево пожара на горизонте, увидел он совсем поблизости пламя факелов, трепетавшее между ветвей. Потянуло войной, вынести этот запах было невозможно, и когда первый враг прыгнул ему на плечи, он почти с восторгом всадил ему каменное лезвие в самую середину груди. Со всех сторон его окружали огни, звучали торжествующие голоса. Ему удалось два или три раза пронзительно крикнуть, и тут же веревка отдернула его назад. -- Это все жар, -- произнес мужчина на соседней койке. -- Со мной было точь-в-точь так же, когда мне двенадцатиперстную кишку резали. Выпейте водички, авось уснете получше. По сравнению с ночью, из которой он возвращался, теплый полумрак палаты показался ему необыкновенно приятным. Фиолетовый огонек лампы горел высоко у задней стены, как недреманное око. С разных сторон доносилось шумное дыхание, иногда тихий, приглушенный разговор. Все было исполнено доброты, благожелательности, спокойной уверенности, -- без этого отчаянного бега, без... Нет, нет, он не хотел углубляться в мысли о кошмаре. Можно было думать о стольких вещах. Он принялся разглядывать гипс, блоки, при помощи которых рука была так удобно подвешена в воздухе. На ночной столик ему поставили бутылку минеральной воды. Он с наслаждением отпил прямо из горлышка. Теперь он различал очертания палаты, тридцать коек, застекленные шкафы. Должно быть, жар несколько спал, лицо уже не пылало. Бровь болела слабо, это была даже не боль, а воспоминание о боли. Он вновь представил себе, как выходит из гостиницы, выводит мотоцикл. Кто бы мог подумать, что все так кончится? Он пытался вспомнить самый момент катастрофы и с бессильной яростью установил, что на этом месте была будто пропасть, пустота, которую ему не удавалось заполнить. Между ударом и тем моментом, когда его подняли с земли, беспамятство или то, что это было, застилало ему глаза. И в то же время им владело такое чувство, точно эта пропасть, это ничто длилось целую вечность. Нет, даже не длилось, а будто в этой пропасти он прошел через что-то или преодолел необъятное пространство. Столкновение, сильный удар о мостовую. Так или иначе, вынырнув из черного колодца, он ощутил даже какую-то радость, пока мужчины подымали его с земли. Несмотря на боль в сломанной руке, на кровь, сочившуюся из рассеченной брови, на ушибленную коленку; несмотря на все это -- радость возвращения к дневному свету, радость сознания, что тебя поддерживают, тебе помогают. Просто невероятно. Он как-нибудь спросит об этом у врача в лаборатории. Теперь сон вновь одолевал его, вновь тянул назад. Подушка была такая мягкая, а разгоряченное горло остужала Свежесть минеральной воды. Может быть, ему удастся отдохнуть по-настоящему, без этих ужасных кошмаров. Фиолетовый свет под потолком медленно тускнел. Поскольку он спал на спине, лицом кверху, он не удивился, когда, придя в себя, обнаружил, что лежит навзничь; напротив, запах сырости, камня, влажного от испарений, заполнил ему горло и прояснил сознание. Бесполезно открывать глаза и смотреть по сторонам: его окутывает непроницаемая тьма. Он хотел подняться, но веревки врезались в запястья и щиколотки. Он был привязан к земле, к ледяным, влажным каменным плитам. Холод пронизывал его обнаженную спину, ноги. Подбородком он попытался неловко нащупать на груди амулет и понял, что его сорвали. Теперь он пропал, никакие молитвы уже не могли его спасти от конца. Издалека, словно просочившись сквозь стены темницы, до него донесся гул праздничных барабанов. Его притащили в святилище, в каземате храма он дожидался своего часа. Ушей его достиг крик, хриплый крик, отдававшийся в стенах. И снова крик, перешедший в стон. Это он сам кричал в темноте, кричал потому, что был жив, все его тело криком защищалось от того, что должно было произойти, от неизбежного конца. Он подумал о своих соплеменниках, сидящих в соседних темницах, и о тех, кто всходит уже по ступеням жертвенных алтарей. Он снова закричал, глухо, с невероятным трудом, ему почти не удалось раскрыть рта, челюсти свело, и в то же время они были словно резиновые и открывались медленно, бесконечно медленно. Судорожно извиваясь, он невероятным усилием попытался освободиться от врезавшихся в тело веревок. Правая, более сильная, рука так напряглась, что боль сделалась невыносимой, и он вынужден был оставить свои попытки. На его глазах открылась двойная дверь, и запах гари от зажженных факелов дошел до него раньше, чем свет. Не спуская со своей жертвы презирающих глаз, подошли прислужники храма в одних только набедренных повязках. Блики пламени играли на их лоснящихся от пота телах, на смоляных волосах, богато украшенных перьями. Веревки ослабли, но вместо них его стиснули твердые, точно бронза, руки; он почувствовал, как его поднимают, по-прежнему лежащего навзничь, и четверо прислужников несут его по каменному коридору. Факельщики шли впереди, слабо освещая проход между сырыми стенами и потолок, такой низкий, что прислужникам приходилось наклонять голову. Теперь его несли, несли, и это был конец. На спине, лицом кверху, в каком-нибудь метре от потолка из неотесанных каменных глыб, по временам озаряемых пламенем факелов. Когда вместо потолка над головой покажутся звезды и перед ним в шуме криков и танцев возникнет ступенчатая пирамида, это будет конец. Коридор все никак не кончался, но скоро он окончится, и тогда вдруг пахнет свежим ветром, полным звезд, но пока этого все еще не было, они все несли и несли его в багровом сумраке, грубо толкая и дергая, а он извивался, но что он мог поделать, если они сорвали с него амулет, -- его настоящее сердце, средоточие жизни. Внезапный рывок вернул его в больничную ночь под уютный потолок, в уютно обволакивающие сумерки. Он подумал, что, должно быть, кричал, но его соседи мирно спали. Бутылка с водой на ночном столике напоминала каплю, нечто светящееся и прозрачное на синеватом фоне темных окон. Он тяжело задышал, стараясь набрать в легкие побольше воздуха, забыть видения и образы, еще не слетевшие с его век. Стоило ему закрыть глаза, они тут же оживали вновь, и он вскидывался, охваченный ужасом, но иногда при этом наслаждаясь сознанием, что проснулся и бодрствует, что его охраняет сиделка, что скоро рассвет и он уснет глубоким, крепким сном, каким спят под утро, без видений, без ничего... Ему нелегко было не закрывать глаз, сон оказался сильнее его. Он сделал последнее усилие, протянул здоровую руку к бутылке с водой; взять ее ему не удалось, пальцы сомкнулись в пустоте, снова беспросветно черной, и коридор был все так же бесконечен, каменные глыбы сменяли одна другую, багровые вспышки внезапно освещали проход, а он, лежа на плечах носильщиков лицом кверху, глухо простонал, потому что потолок вот-вот должен был кончиться, он стал выше, разверзлась зияющая мраком пасть, носильщики выпрямились, и с высоты ущербная луна упала ему на лицо, но глаза его не хотели ее видеть, они в отчаянии закрывались и открывались снова, стараясь посмотреть в другую сторону, увидеть спасительный потолок палаты. И каждый раз, когда они открывались, стояла ночь и светила луна, а его несли по лестнице, только голова его теперь свешивалась вниз, и наверху горели костры, поднимались к небу багровые столбы ароматного дыма, и внезапно он увидел камень, сверкающий от струившейся по нему крови, и болтающиеся ноги жертвы, которую тащили наверх, чтобы сбросить со ступеней северной лестницы. В последней надежде он стиснул веки, пытаясь со стоном пробудиться. Секунду ему казалось, что он вот-вот проснется, потому что он снова неподвижно лежал в постели, хотя и чувствовал, как болтается все его тело и свесившаяся вниз голова. Но пахло смертью, и, открыв глаза, он увидел окровавленную фигуру жреца, готового приступить к жертвоприношению: жрец двигался к нему с каменным ножом в руке. Ему вновь удалось закрыть глаза, но теперь он уже знал, что не проснется, что он уже не спит и что чудесный сон был тот, другой, нелепый, как все сны; сон, в котором он мчался по диковинным дорогам удивительного города, навстречу ему попадались зеленые и красные огни, не дававшие ни пламени, ни дыма, и огромное металлическое насекомое жужжало под ним. В бесконечной лжи того сна его тоже подняли с земли, и кто-то с ножом в руке приблизился к нему, лежавшему с закрытыми глазами навзничь, лицом кверху, среди костров. Хулио Кортасар. Конец игры Рассказ (Из книги "Конец игры") Перевод Э. Брагинской После обеда в самую жару Летисия, Оланда и я убегали к железной дороге. Мы выскальзывали из дома через белую дверь, едва только мама и тетя Руфь уходили к себе отдыхать. Маму и тетю Руфь всегда утомляло мытье посуды, особенно если мы с Оландой помогали им вытирать тарелки. Бесконечные споры, наше шушуканье и эти ложечки на полу делали невыносимой полутемную кухню, где застоялся запах сала и утробно мяукал Хосе, и все, как правило, заканчивалось бурной ссорой и общим разладом. Оланда, вот кто умел затевать скандалы! Она могла нарочно уронить чистый стакан в миску с жирной водой или вдруг, как бы невзначай, заметить, что у наших соседей -- целых две служанки. Я действовала по-другому. Мне, к примеру, доставляло особое удовольствие сказать тете Руфи, что ей бы лучше полоскать стаканы и тарелки, а не портить руки чисткой кастрюль. Мама, разумеется, не прикасалась к кастрюлям, и я, стало быть, откровенно настраивала их друг против друга -- вот, мол, сами разбирайтесь, кому из вас делать работу полегче. Когда же нам становилось совсем невмоготу от попреков и надоевших семейных историй, мы решались на очень смелый, даже героический шаг -- шпарили кипятком старого Хосе. Говорят, ошпаренный кот и от холодной воды шарахается, а наш -- так наоборот -- всегда как нарочно вертелся возле плиты, вроде бы просил: ну плесните на меня водичкой градусов в сто, то есть не в сто, а поменьше, гораздо меньше. Словом, коту от этого никакого вреда, он жив и здоров, а уж в доме, как говорится, дым столбом, и несусветную суматоху обычно венчал знаменитый си-бемоль тети Руфи. Пока мама разыскивала знакомую нам палку, мы с Оландой исчезали в крытой галерее и прятались в одной из дальних комнат, где поджидала Летисия, которая, к нашему великому удивлению, зачитывалась в ту пору Понсоном дю Террайлем1. Мама преследовала нас до самой двери, но по дороге она расставалась с желанием пересчитать наши кости. Ей довольно быстро надоедало слушать, как мы, запершись изнутри, с театральным надрывом вымаливали прощение, и она уходила, повторяя одно и то же:-- Ну, мерзкие девчонки, вы кончите улицей!Но все наши невзгоды кончались там, у железной дороги, куда мы убегали, как только в доме водворялась тишина и даже Хосе, растянувшись в тени душистого лимона, засыпал под жужжание пчел. Мы тихонько отворяли белую калитку, и едва она закрывалась за нами, сам ветер, вернее, сама свобода легко подхватывала нас и, будто невесомых, бросала вперед. Мы с разгона взлетали на железнодорожную насыпь и оттуда, сверху, молча осматривали наше королевство. У нас и правда было свое королевство. Оно было там, где железная дорога выгибалась крутой дугой и чуть ли не вплотную подходила к задам нашего дома. И в этом королевстве -- щебень, две колеи, жалкая нелепая травка среди битого камня, да еще мелкие осколки гранита, в которых настоящими бриллиантами сверкали кварц, полевой шпат и слюда. С опаской, наспех (не из-за поезда, а из-за домашних: они могли нас увидеть в любую минуту) мы прикасались к рельсам, и прямо в лицо ударяло жаром раскаленных камней. Потом, выпрямившись во весь рост, мы поворачивались в сторону реки, и нас обдавало влажным и горячим ветром, от которого мокрыми делались щеки и даже уши. Мы сбегали вниз и снова карабкались наверх по насыпи, и так по многу раз -- из сухого зноя в пекло, пропитанное влагой. Нам нравилось прикладывать ладони к разгоряченному лицу и чувствовать, как по телу ручейками стекает пот. А перед глазами -- то железнодорожные шпалы, то река, лучше сказать, кусочек реки цвета кофе с молоком. Потом, спустившись с насыпи, мы усаживались в жидкой тени ив, притулившихся к каменному забору сада, куда выходила калитка. Тут под ивами была столица королевства, сказочный город, святая святых наших игр. Все игры придумывала Летисия, самая счастливая из нас. Самая счастливая, потому что ей жилось великолепно, много лучше, чем нам. Она не вытирала посуды, не стелила постели, ей разрешали целый день напролет клеить фигурки или читать и даже сидеть со взрослыми допоздна, если пожелает. Да разве только это? А отдельная комната? А сладости? Да сколько еще всяких благ и преимуществ! Летисия, конечно, научилась извлекать пользу из своего положения. Она стала главной не только в наших играх, но и вообще в нашем королевстве. Мы подчинялись ей беспрекословно, даже с удовольствием. Может, все дело в маминых наставлениях: она с утра до вечера говорила о том, как надо обращаться с Летисией. А может, мы просто любили свою сестренку и не видели ничего дурного в том, что она везде и всюду командует нами. Жаль только, что по своему виду Летисия никак не годилась в командиры. Она была меньше всех ростом и страшно худая. Оланда была тоже худая, да и я никак не весила больше пятидесяти килограммов. Но Летисия была по-особому, на редкость худая -- кожа да кости, даже шея, даже уши и те какие-то безжизненные, худые. Наверное, Летисия казалась такой из-за болезни, из-за больного позвоночника. Она ведь совсем не могла поворачивать голову и очень напоминала гладильную доску, вроде той, обтянутой белым полотном, что стояла на кухне у наших соседей. Ну самая настоящая гладильная доска! А вот вертела нами, как ей вздумается. Я с огромным удовольствием представляла себе, что произойдет в нашем доме в тот день, когда мама и тетя Руфь узнают наконец о нашей игре. Обмороки и знаменитый си-бемоль тети Руфи -- это уж непременно. Потом пойдут стенания о загубленной жизни и напрасных жертвах, попреки в неблагодарности и предлинный список наказаний, которые мы, разумеется, давно заслужили. И, конечно, мы услышим знакомую нам угрозу: "Мерзавки, вы кончите улицей!" А чем так плоха улица, что в ней страшного, -- мы не понимали. Перед началом игры Летисия заставляла нас тянуть жребий. То нужно было угадывать, в какой руке камешек, то считать до двадцати одного, то еще что-нибудь... Когда считали до двадцати одного, для удобства делали так, будто нас не трое, а пять или шесть. Если выходила какая-нибудь из воображаемых девочек, мы начинали все сначала, пока двадцать первым не становился кто-либо из нас. Тогда мы с Оландой отодвигали тяжелый камень, под которым в яме стояла коробка с украшениями. Выиграет, допустим, Оланда, и мы с Летисией подбираем ей украшения на наш вкус. У нас было две игры -- одна называлась "Статуи", другая -- "Картины". Для второй игры главное не наряд, не украшения, а выражение лица, верный жест. Вот Зависть, к примеру, -- это оскаленные зубы и стиснутые руки, да так, чтобы пальцы пожелтели от напряжения. Милосердие? Пожалуйста, -- ангельское личико с возведенными к небу глазами, а в протянутых руках что угодно: лоскуток, веточка ивы, мяч, словом, дар воображаемому сиротке. Проще простого было изобразить Стыд или Страх. Зато вот Злость или, скажем, Ревность давались нам с трудом. Украшения шли в ход, когда играли в статуи, где было больше простора для творческой фантазии. Мы подолгу обдумывали каждую мелочь, чтоб получилось что-нибудь интересное. По нашим правилам, сама статуя не могла выбрать для себя даже ленточки. Только двое обсуждали, что нацепить на нее, и уж в зависимости от наряда она решала, что ей изображать. В этой игре были свои сложности, ведь случалось, что мы нарочно, назло обряжали свою жертву так, чтоб у нее ничего не вышло. В таких случаях статую спасало чутье и особая находчивость, чаще дело кончалось полным провалом. Когда мы играли в картины, все шло гладко, и главное -- без ссор и обиды. То, о чем я рассказываю, началось бог весть как давно, но все сразу изменилось в тот день, когда из окна вагона упала первая записочка. Разумеется, не будь у нас зрителей, нам бы скоро наскучили наши статуи и картины. Вся суть этих игр заключалась в том, что выигравшей полагалось красоваться у самой железнодорожной насыпи и ждать поезда из Тигре, который ровно в два часа восемь минут проходил мимо нашего дома. Обычно поезда шли здесь на большой скорости, и мы ничуть не стеснялись показывать наше искусство пассажирам, которых едва различали в мелькавших окошках. Правда, со временем наши глаза привыкли к мельканию, и мы даже знали, что некоторые пассажиры ждут с нами встречи. Один седовласый сеньор в роговых очках каждый раз высовывался из окна и, размахивая платком, приветствовал очередную статую. Мальчишки, что возвращались из школы на подножках поезда, вели себя по-разному: одни что-то кричали, другие смотрели в нашу сторону молчаливые и серьезные. В сущности, та, кому доставалась роль статуи или картины, не могла этого видеть: ведь все ее усилия уходили на то, чтобы стоять не шелохнувшись, пока проходил поезд. Зато мы под сенью ивы следили за пассажирами, стараясь понять, какое впечатление произвела главная участница игры. Как раз во вторник из второго вагона упала эта роковая записочка. Она упала возле Оланды, изображавшей Злословие, и отлетела прямо к моим ногам. К записочке, сложенной в несколько раз, была привязана гайка. Довольно небрежным мужским почерком кто-то писал: "Очень красивые статуи. Я сижу у третьего окна во втором вагоне. Ариэль Б.". Странно, что записочка с этой гайкой -- значит, автор хотел, чтоб мы ее обязательно получили, -- была такой сдержанной, даже сухой. Но так или иначе, мы пришли в полный восторг и сразу бросили жребий, кому она достанется. Выиграла я. На следующий день никому из нас не хотелось стоять у насыпи: каждая желала получше разглядеть Ариэля Б. Потом, поразмыслив, мы решили, что нельзя прерывать нашу игру, -- Ариэль поймет это превратно, -- и камешек вытащила Летисия. Мы страшно обрадовались, потому что Летисии, бедняжке, лучше всех удавались статуи. Когда Летисия застывала в неподвижной позе, никто не мог заметить, что она калека, но самое главное -- во всей ее позе, в каждом повороте были особое благородство и красота. Если мы играли в картины, она, как правило, изображала Великодушие, Милосердие, Смирение, Самопожертвование... Если ей случалось быть статуей, то она хоть в чем-то стремилась походить на ту самую Венеру, которая украшала нашу гостиную и которую тетя Руфь упорно звала Венерой Силосской. Да... В тот день мы долго обсуждали наряд Летисии -- ведь нужно было поразить воображение Ариэля. Летисия была в коротком платье без рукавов, и когда мы смастерили из куска зеленого бархата что-то вроде туники, а на ее волосы надели красивый венок из ивовых веток, она до удивления стала похожа на древнегреческую богиню. Летисия показала нам, какую позу она придумала, и мы решили, что разумнее всего выйти к поезду всем троим, чтобы достойно и, конечно, любезно поздороваться с Ариэлем. Летисия была необыкновенно хороша, она не шелохнулась, пока проходил длинный поезд. Голова ее была откинута назад, а руки слились с телом; не будь туники, да еще зеленой, -- настоящая Венера Милосская. Мы сразу увидели в третьем окне светловолосого юношу -- его лицо расплылось в улыбке, когда мы ему помахали. Поезд унес этого юношу в одно мгновение, но в половине пятого у нас все еще шел спор о том, какого цвета его темный пиджак и какого оттенка красный галстук и вообще, симпатичный он или противный. В четверг, когда я изображала Уныние, мы получили новую записочку: "Мне очень нравится вся троица. Ариэль Б.". После этой записочки он каждый раз высовывался из окна и, весело улыбаясь, махал нам рукой. Мы сошлись на том, что ему уже больше восемнадцати (хотя были уверены, что ему нет и шестнадцати) и что он ежедневно возвращается домой из английского колледжа. Насчет колледжа никто не сомневался -- разве можно, чтоб наш Ариэль учился в обыкновенной школе. По всему видно, что это за человек! Три дня подряд -- бывает же такое везенье! -- выигрывала Оланда. У нее великолепно получилось Разочарование, еще лучше Корысть и уж совсем бесподобно -- статуя балерины. А ведь попробуй постой на мысочке, пока весь поезд пройдет мимо нашего королевства. Наконец снова настала моя очередь, и вот, когда я изображала Ужас, из окна полетела записочка, смысл которой мы поняли не сразу: "Симпатичнее всех самая безучастная". Летисия позже нас догадалась, о ком речь, и когда догадалась, -- покраснела и отошла в сторонку. Признаться, мы с Оландой страшно обозлились. Какой, однако, дурак, этот Ариэль! Но разве такое скажешь до болезненности чуткой Летисии? Она, ангел, и без того несла тяжкий крест! А все-таки записочку взяла себе -- значит, поняла, что это о ней. По дороге домой мы почти не разговаривали, а вечером разбрелись кто куда. За ужином Летисия была очень оживленной, глаза ее искрились, и мама раза два торжествующе взглянула на тетю Руфь -- вот, мол, погляди, какие прекрасные результаты, не узнать девочку! Дело в том, что в те дни Летисии начали давать новое лекарство. Перед сном мы с Оландой обсудили, как быть дальше. В конце концов, нас не так уж сильно задела записочка Ариэля. Что ж, из окна вагона он видел то, что видел. Но вот Летисия, она, конечно, злоупотребляла своим положением, потому что знала, что мы ей ничего не скажем, знала, что в любой семье, где есть человек с физическими недостатками, и притом человек гордый, -- все, начиная с него самого, притворяются, будто не видят этих недостатков. Или делают вид, что совсем не знают о том, что он-то сам давным-давно все знает. Вот почему она и присвоила себе записочку и так откровенно веселилась за столом. А это уже слишком! В ту ночь меня снова преследовали кошмары с поездами. На рассвете -- так мне снилось -- я бродила по пересекающимся путям огромного железнодорожного узла, навстречу мне летели красные огни паровозов, и я в ужасе гадала -- слева или справа пройдет состав, а потом обмирала от страха, потому что за спиной несся скорый, но больше всего я боялась, что вовремя не переведут стрелку и один из поездов меня раздавит... Проснувшись, я напрочь забыла обо всем, потому что Летисии было так плохо, что она даже одеться не смогла без нашей помощи. Похоже, что в глубине души Летисия корила себя за вчерашнее, и мы были само участие, само внимание: тебе, мол, надо отдохнуть, посидеть дома, почитать... Она не возражала, но завтракать пришла вместе с нами и даже сказала взрослым, что чувствует себя хорошо и что спина почти не болит. При этом она в упор смотрела то на меня, то на Оланду. В тот день выиграла я, но почему-то -- не знаю, как уж это вышло, -- уступила свое место Летисии. Уступила -- и все, без всяких объяснений: чего уж тут, раз он отдает ей предпочтение, пусть любуется, пока не надоест. Летисия играла только в статуи, и мы выбрали для нее что-нибудь попроще -- зачем усложнять жизнь бедняжке! Летисия решила, что она будет китайской принцессой. Это совсем просто: надо сложить руки на груди, стыдливо опустить глаза, как положено всем китайским принцессам, вот и все. Как только показался наш поезд, Оланда нарочно повернулась к нему спиной, а я, я видела все, я видела, что Ариэль смотрел только на Летисию, он не отрывал от нее взора, пока поезд не скрылся за поворотом. Летисия, застывшая в позе китайской принцессы, не могла знать, как он смотрел на нее. Но когда она вернулась к нам под нашу иву, мы поняли, что она все знает и что ей бы хотелось остаться в наряде китайской принцессы весь вечер, всю ночь. В среду жребий тянули лишь мы с Оландой -- так решила Летисия, и с ее стороны это было справедливо. Оланда -- вот везучая! -- снова выиграла, но письмо Ариэля упало прямо к моим ногам. В первую минуту я хотела отдать это письмо Летисии, но потом передумала. С какой стати мы должны рассыпаться перед ней? С какой стати? Ариэль сообщал в своем послании, что хочет поговорить с нами и что на следующий день придет к нам по шпалам с соседней станции. Почерк -- мало сказать отвратительный, но зато в конце такие милые олова: "Всем трем статуям сердечный привет. Ариэль Б." Вместо подписи -- сплошные каракули, но в них было что-то свое, необычное. Я прочла это послание вслух, а мои сестры -- прямо удивительно! -- словно онемели. У нас такое событие, а они молчат, будто не понимают, что все надо обсудить заранее, потому что, если о приходе Ариэля узнают дома или, на беду, нас выследят эти пигалицы Лоса -- нам несдобровать! И так странно, что мы все делали молча: сняли украшения с Летисии, молча сложили их в корзину и молча, почти не глядя друг на друга, дошли до белой калитки. Тетя Руфь приказала нам с Оландой выкупать Хосе и сразу забрала с собой Летисию, которой пора было принимать лекарство. Оставшись вдвоем, мы наконец смогли выговориться. Какое чудо! К нам придет Ариэль, у нас наконец есть знакомый мальчик, ведь не принимать же всерьез кузена Тито, этого болвана, который до сих пор играет в солдатики и верит в первое причастие! Мы так волновались в предвкушении этой встречи, что Хосе, бедняжке, пришлось совсем плохо. Конечно, не я, а решительная Оланда заговорила первой о Летисии. У меня так просто лопалась голова: с одной стороны, ужасно, если Ариэль узнает правду, а с другой -- пусть уж все сразу раскроется, потому что никто не должен губить свою судьбу из-за других людей. Но самое главное -- как сделать, чтобы Летисия не переживала? Ведь она и без того несла тяжкий крест, а тут на нее навалилось и новое лекарство, и эта история... Вечером мама была поражена тому, что мы почти не разговаривали. Вот чудеса, уж не мыши ли нам язык отгрызли? Она взглянула на тетю Руфь, и наверняка обе решили, что мы в чем-то сильно провинились и нас теперь мучает совесть. Летисия, едва прикоснувшись к еде, сказала, что ей нездоровится и что она пойдет к себе и будет читать "Рокамболя". Оланда вызвалась проводить ее, на что та согласилась, но нехотя, а я взялась за вязанье, -- такое бывает со мной в минуты особого волнения. Раза два я порывалась встать и посмотреть, что делается в комнате у Летисии и почему там застряла Оланда. Наконец Оланда появилась и с многозначительным видом уселась рядом со мной, явно выжидая, пока мама и тетя Руфь кончат убирать со стола. "Завтра она никуда не пойдет, -- сказала Оланда, когда мы остались вдвоем. -- Вот это письмо велела отдать ему, если он будет расспрашивать о ней". Для убедительности Оланда оттянула карман блузки и показала мне сиреневый конвертик. Вскоре нас позвали вытирать тарелки, а потом мы легли спать и уснули как убитые, -- очень устали от всех волнений и еще от Хосе, который не выносит купания. На другой день меня послали на рынок, и целое утро я не видела Летисии, которая пряталась в своей комнате. Перед обедом я все же заглянула к ней на минутку: она сидела у окна, обложенная подушками, и рядом -- девятый томик "Рокамболя", Она очень плохо выглядела, но встретила меня веселым смехом и рассказала, какой смешной сон ей приснился и как забавно билась о стекло глупая оса. Я пробормотала, что мне обидно идти без нее к нашим ивам, но почему-то эти слова было очень трудно выговорить... "Если хочешь, мы скажем Ариэлю, что ты нездорова?" А она как отрезала: "Нет!" Тогда я стала уговаривать ее, правда, не слишком настойчиво, пойти вместе с нами, а потом осмелела и даже сказала, что ей нечего бояться и что вообще настоящее чувство не знает преград. Я даже вспомнила еще несколько торжественных и красивых фраз, которые мы вычитали в "Сокровищнице младости". Но чем дальше, тем труднее мне было говорить, потому что Летисия упорно молчала, разглядывая что-то в окне, и, казалось, вот-вот заплачет. В конце концов я вдруг спохватилась, что меня, мол, ждет мама, и убежала. Обед тянулся целую вечность, и Оланде досталось от тети Руфи за жирное пятно на скатерти. Не помню, как мы вытирали тарелки и как добрались до белой калитки. Помню, что у заветной ивы мы, переполненные счастьем и без тени ревности друг к другу, обнялись и чуть не заплакали. Оланда тревожилась, сможем ли мы хорошо рассказать о себе, останется ли у Ариэля хорошее впечатление. Ведь мальчики из старших классов презирают девчонок, которые кончили только школу первой ступени и умеют лишь кроить тряпки и сбивать масло. Ровно в два часа восемь минут появился поезд, и Ариэль радостно замахал нам обеими руками, а в ответ вместе с разрисованными платочками взметнулось наше "Добро пожаловать!" Не прошло и получаса, как мы увидели Ариэля, который спускался к нам с насыпи, -- он был в сером и куда выше ростом, чем нам казалось. Я плохо помню, как начался наш разговор. Ариэль с трудом подбирал слова и явно робел -- кто бы мог подумать после таких записочек и самого решения прийти к нам! Он слишком поспешил расхвалить наши статуи и картины, спросил, как нас зовут и почему мы только вдвоем. Оланда сказала, что Летисия не смогла, а он: "Мне очень жаль" и "Какое красивое имя Летисия!" Потом он рассказал много вещей о Промышленном училище -- вот тебе и английский колледж! -- и попросил показать наши украшения. Оланда отодвинула камень, и перед ним предстали все наши богатства. По-моему, он с явным интересом рассматривал эти украшения, а порой, задерживая в руках какую-нибудь вещь, задумчиво говорил: "Это однажды надевала Летисия" или: "Это было на восточной статуе" -- так он окрестил китайскую принцессу. Мы сидели под тенью ивы, и хоть у него было довольное лицо, он слушал нас рассеянно -- по всему чувствовалось, что только хорошее воспитание мешает ему встать и уйти. Раза два или три, когда разговор был готов оборваться, Оланда вскидывала на меня строгие глаза. Нам обеим было совсем плохо, хотелось, чтоб все это поскорее кончилось, хотелось просто убежать. И зачем его дернуло знакомиться с нами! Ариэль снова спросил о здоровье Летисии, но Оланда, метнув в меня взглядом, ответила: "Она не смогла прийти", -- и все, а я-то думала, что она скажет правду... Ариэль прутиком чертил на земле геометрические фигуры, то и дело поглядывая на белую калитку. Все было понятно без слов, и я очень обрадовалась, когда Оланда вытащила наконец сиреневый конвертик и подала его Ариэлю -- он так и замер от удивления, а потом, когда ему растолковали, что это от Летисии, сделался пунцовым и спрятал его в карман. Не хочет читать у нас на глазах. Тут же Ариэль поднялся и сказал: "Очень рад нашему знакомству", -- но рука его была вялая, даже неприятная, и мы просто уже не чаяли, чтоб все поскорее кончилось, хотя потом только и говорили о его серых глазах и о том, сколько грусти в его необыкновенной улыбке. Еще нас поразило, как он сказал на прощанье: "Простите и прощайте!" -- мы ни разу в жизни такого не слыхали, и прозвучало это красиво, трогательно, как стихи. Когда мы пересказывали все это Летисии -- она встретила нас под лимонным деревом в саду, -- меня так и подмывало спросить, что было в ее письме, но попробуй спроси, если она запечатала его, прежде чем отдать Оланде, словом, я не посмела, и мы по очереди нахваливали Ариэля и еще ахали над тем, как много он спрашивал о ней. Признаться, мы делали это через силу, потому что любому понятно, что все сложилось очень странно: и очень хорошо, и очень плохо, потому что Летисия чувствовала себя счастливой и в то же время едва сдерживала слезы. Кончилось тем, что мы позорно удрали, сославшись на тетю Руфь, которая якобы нас ждала, а Летисия осталась под лимонным деревом в обществе жужжащих ос. Перед сном Оланда шепнула мне: "А завтра -- вот увидишь -- нашей игре конец!" Она ошиблась, хотя и не очень: на другой день, за обедом, когда принесли сладкое, Летисия осторожно подала нам условный знак. Мы просто оторопели, даже обозлились -- все-таки со стороны Летисии это некрасиво, надо же иметь совесть! Но так или иначе, после того как посуда была перемыта, мы встретились с Летисией у калитки и все трое побежали к железной дороге. А там, у ивы, -- мы обомлели от страха! -- Летисия не торопясь, молча вытащила из кармана мамино жемчужное ожерелье, все ее кольца и знаменитый перстень с рубином -- гордость тети Руфи. Вот ужас! Ведь если эти поганки Лоса за нами шпионят -- а с них станется, -- они тут же доложат маме, что мы утащили из дома семейные драгоценности, и мама нас просто убьет! Но Летисия и бровью не повела, сказала, что в случае чего сама за все ответит, а потом, глядя в землю, глухо проговорила: "Можно, я сегодня буду статуей?" Мы как-то сразу прониклись добрым чувством к Летисии, нам захотелось обласкать ее, угодить ей во всем, но и при этом внутри оставался след злой досады. Мы выбрали для сестренки самые лучшие украшения -- павлиньи перья, мех, издали напоминавший серебристого песца, и розовую вуаль, которую она навертела на голову в виде тюрбана. Все это очень красиво сочеталось с драгоценными камнями. Летисия молчала, должно быть, обдумывала, какой будет ее статуя. Когда появился поезд, она не спеша подошла к насыпи, и все драгоценности разом вспыхнули на солнце. Потом она резко вскинула руки вверх, словно собиралась изобразить живую картину, а не статую; голову отвела назад (единственное, что ей бедняжке было доступно) и так сильно перегнулась, что нам на минуту-другую стало страшно. Но какая это была прекрасная статуя! Настоящее чудо! Мы даже не сразу вспомнили об Ариэле, который высунулся из окна и смотрел на Летисию, смотрел только на нее, не видя нас, не видя ничего вокруг, смотрел, пока поезд не скрылся за поворотом. Не знаю, почему мы, словно нас кто толкнул, побежали к Летисии, -- она стояла с закрытыми глазами, и по ее лицу катились крупные слезы. Тихонько, совсем беззлобно Летисия отвела наши руки и спустилась с насыпи. Мы с Оландой помогли ей спрятать все драгоценности и потом, когда она ушла, в последний раз сложили в корзину ее любимые украшения. Нам незачем было гадать, что нас ждет, и все же назавтра мы как угорелые побежали к нашим ивам, побежали, едва дослушав тетю Руфь, которая строго-настрого велела нам не шуметь, не мешать Летисии -- она, бедняжка, расхворалась и не вставала с постели. Когда мимо промчался поезд, мы нисколько не удивились пустому окошку во втором вагоне. Мы улыбались, испытывая и злость и облегчение. А наш Ариэль -- мы это знали -- тихо сидел с противоположной стороны и смотрел на реку серыми глазами. Хулио Кортасар. Все огни - огонь --------------------------------------------------------------- Из сборника "Все огни-огонь" ("Todos los fuegos el fuego"). Перевод с испанского В.Спасской, 1999г. Примечания В.Андреев, 1999г. Источник: Хулио Кортасар "Истории хронопов и фамов", "Амфора", СПб, 1999г. OCR: Олег Лашин, oleg_409@mail.ru, 30 марта 2001 --------------------------------------------------------------- Какой будет когда-нибудь моя статуя, иронически думает проконсул, поднимая руку, вытягивая ее в приветственном жесте, каменея под овации зрителей, которых не смогли утомить двухчасовое пребывание в цирке и тяжелая жара. Это миг обещанной неожиданности; проконсул опускает руку и смотрит на жену, та отвечает ему бесстрастной улыбкой, приготовленной для публичных празднеств. Ирена не знает, что за этим последует, и в то же время как будто знает, даже неожиданность становится привычкой, когда научаешься сносить капризы хозяина с безразличием, бесящим проконсула. Не глядя на арену, она предвидит, что жребий уже брошен, предчувствует жестокое и нерадостное зрелище. Винодел Ликас и его жена Урания первыми выкрикивают имя, подхваченное и повторенное толпой. "Я хотел сделать тебе приятную неожиданность, - говорит проконсул. - Меня заверили, что ты ценишь стиль этого гладиатора". Хозяйка своей улыбки, Ирена благодарит наклоном головы. "Ты оказала нам честь, согласившись сопровождать на эти игры, хотя они тебе и наскучили, - продолжает проконсул, - и справедливо, чтобы я постарался вознаградить тебя тем, что больше всего тебе по вкусу". - "Ты соль земли! - кричит Ликас. - По твоему велению на нашу бедную провинциальную арену нисходит тень самого Марса!" - "Ты видел только первую половину", - говорит проконсул, касаясь губами чаши с вином и передавая ее жене. Ирена делает долгий глоток, и легкий аромат вина словно отгораживает ее от густого и въедливого запаха крови и навоза. В разом наступившей выжидательной тишине, которая безжалостно очерчивает его одинокую фигуру, Марк идет к середине арены; его короткий меч поблескивает на солнце там, где сквозь дыры в старом холщовом навесе пробивается косой луч, и бронзовый щит небрежно свисает с левой руки. "Ты выставишь против него победителя Смирния?" - возбужденно спрашивает Ликас. "Кое-кого получше, - отвечает проконсул. - Я хотел бы, чтобы твоя провинция помнила меня за эти игры и чтобы моя жена хоть раз перестала скучать". Урания и Ликас аплодируют, ожидая ответа Ирены, но она молча возвращает чашу рабу, как бы не слыша вопля, которым толпа приветствует появление второго гладиатора. Стоя неподвижно, Марк тоже словно не замечает оваций, встречающих его соперника; концом меча он легко касается своего позолоченного набедренника. "Алло", - говорит Ролан Ренуар, протягивая руку за сигаретой - это как бы неизбежное продолжение жеста, которым он снимает трубку. В телефоне потрескивает, там какая-то путаница, кто-то диктует цифры, потом тишина, еще более глухая на фоне молчания, что льется в ухо из телефонной трубки. "Алло", - повторяет Ролан, кладя сигарету на край пепельницы и нашаривая спички в кармане халата. "Это я", - говорит голос Жанны. Ролан утомленно прикрывает глаза и вытягивается поудобнее. "Это я", - ненужно повторяет Жанна. Ролан не отвечает, и она добавляет: "От меня только что ушла Соня". Ему надо посмотреть на императорскую ложу, сделать традиционное приветствие. Он знает, что должен это сделать и что увидит жену проконсула и самого проконсула, и, быть может, жена проконсула улыбнется ему, как на предыдущих играх. Ему не надо думать, он почти не умеет думать, но инстинкт подсказывает ему, что это плохая арена - огромный медно-желтый глаз, грабли и пальмовые листья кривыми дорожками исчертили песок в темных пятнах от прошлых сражений. Накануне ночью ему приснилась рыба, ему приснилась одинокая дорога меж рухнувших колонн; пока он одевался, кто-то шепнул, что проконсул заплатит ему не золотыми монетами. Марк не стал спрашивать, и человек злобно рассмеялся и ушел пятясь, не поворачиваясь к нему спиной; а потом другой сказал, что то был брат гладиатора, которого Марк убил в Массилии, но его уже подталкивали к галерее, навстречу крикам толпы. На арене невыносимо жарко, шлем тяжело давит голову, отбрасывая солнечные блики на навес и ступени. Рыба, рухнувшие колонны; неясные сны, провалы памяти в миг, когда, казалось, он мог бы их разгадать. А тот, кто одевал его, сказал, что проконсул заплатит ему не золотыми монетами; пожалуй, жена проконсула не улыбнется ему сегодня. Крики толпы сейчас не трогают его, ведь это аплодируют другому, правда, меньше, чем Марку минуту назад, но к аплодисментам примешиваются возгласы удивления, и он поднимает голову, смотрит на ложу, где Ирена, повернувшись, говорит с Уранией, где проконсул небрежно делает знак рукой, и все тело его напрягается, рука сжимает рукоять меча. Ему достаточно скользнуть взглядом по противоположной трибуне; его противник выходит не оттуда; со скрипом поднимается решетка темного коридора, из которого на арену обычно выбегают хищники, Марк видит, как из тьмы появляется гигантская фигура вооруженного сетью нубийца, до тех пор незаметного на фоне мшистого камня; вот теперь каким-то шестым чувством Марк понимает, что проконсул заплатит ему не золотыми монетами, и угадывает значение рыбы и рухнувших колонн. И в то же время ему неважно, что произойдет между ним и нубийцем, это его работа, все зависит от умения и от воли богов, но тело его еще напряжено, словно от страха, что-то внутри вопрошает, отчего нубиец вышел из коридора для хищников, и тот же вопрос среди оваций задает себе публика, и Ликас спрашивает то же у проконсула, а проконсул молча улыбается, наслаждаясь всеобщим удивлением, и Ликас смеется и протестует, и считает, что обязан поставить на Марка; еще до того, как раздастся ответ, Ирена знает, что проконсул удвоит ставку в пользу нубийца, а потом благосклонно взглянет на нее и прикажет подать ей охлажденного вина. И она отопьет вино и примется обсуждать с Уранией достоинства нубийца, его рост и свирепость; каждый ход предусмотрен, хотя подробности неизвестны, может не быть чаши вина или гримаски Урании, когда она станет громко восхищаться могучим торсом великана. Тут Ликас, большой знаток по части цирковых сражений, обратит их внимание на то, что шлем нубийца задел за шипы решетки, а она поднята на два метра от земли, и похвалит непринужденность, с какой боец укладывает на левой руке ячеи сети. Как всегда, как с той уже далекой брачной ночи, Ирена прячется в самый дальний угол самой себя, хотя внешне она снисходительна, улыбается, даже выглядит довольной; и в этой свободной пустой глубине она ощущает знак смерти, который проконсул облек в форму веселой неожиданности, знак смерти, который могут понять лишь она и, быть может, Марк, но Марк не поймет - грозный, молчаливый, не человек, а машина; теперь его тело, что она возжелала прошлый раз в цирке (и проконсул угадал это, ему не нужны провидцы, он угадал это, как всегда, в первый же миг), заплатит за простую игру воображения, за бесполезный взгляд - глаза в глаза - поверх трупа тракийца, искусно убитого точным ударом в горло. Перед тем как набрать номер Ролана, рука Жанны пролистала страницы журнала мод, коснулась тюбика с успокоительными таблетками, шерсти кота, свернувшегося клубком на диване. Потом голос Ролана произнес "Алло", его чуть сонный голос, и вдруг Жанна почувствовала, что она смешна, что она скажет Ролану именно те слова, которые приобщат ее к сонму телефонных плакальщиц, в то время как единственный и ироничный слушатель будет курить в снисходительном молчании. "Это я", - сказала Жанна, но сказала это больше себе самой, чем молчанию на другом конце провода, на фоне легких потрескиваний. Она посмотрела на свою руку, рассеянно приласкавшую кота, перед тем как набрать цифры, кто-то далеко-далеко диктует номера, а его собеседник молчит и послушно записывает, отказываясь верить, что эта рука, мимоходом дотронувшаяся до тюбика с таблетками, - ее рука, мимоходом дотронувшаяся до тюбика с таблетками, - ее рука, ее голос, который только что повторил "Это я", - ее голос, звучащий на пределе, у самой границы. Во имя собственного достоинства замолчать, медленно положить трубку на место, остаться в незапятнанном одиночестве. "От меня только что ушла Соня", - говорит Жанна, и граница перейдена, начинается смешное, маленький, с удобствами, ад. "А-а", - говорит Ролан и чиркает спичку. Жанна ясно слышит этот звук, она словно видит лицо Ролана: он втягивает дым, слегка откинувшись назад, прикрыв глаза. Поток сверкающих ячеек как будто вылетает из рук черного гиганта, и Марк точным движением уклоняется от падающей сети. В прежние разы - проконсул знает это и поворачивает голову так, чтобы только Ирена видела его улыбку, - он использовал эту долю секунды, самый уязвимый миг для всякого бойца с сетью, чтобы отразить щитом угрозу длинного трезубца и молниеносным движением броситься вперед, к обнаженной груди противника. Но Марк не нападает, он стоит слегка согнув ноги, будто вот-вот прыгнет, а нубиец ловко собирает сеть и готовится к новому броску. "Он погиб", - думает Ирена, не глядя на проконсула, который выбирает сласти на подносе, протянутом Уранией. "Он уже не тот, что прежде", - думает Ликас, жалея о верном проигрыше. Марк чуть пригнулся, следя за вращательным движением нубийца; он единственный, кто еще не знает того, что предчувствуют все, он просто, сжавшись, выжидает другой случай, смутно растерянный оттого, что пренебрег наукой. Ему понадобится время, быть может, в часы возлияний, которые следуют за триумфами, он поймет, отчего проконсул собирается заплатить ему не золотыми монетами. Угрюмо ждет он нового подходящего мига; кто знает, вдруг в конце, когда он поставит ногу на труп нубийца, он снова увидит улыбку жены проконсула; но об этом думает не он, и тот, кто думает это, уже не верит, что нога Марка станет на грудь заколотого противника. "Ну, решайся, - говорит Ролан, - или ты хочешь, чтобы я весь вечер слушал этого типа, который диктует цифры Бог знает кому? Тебе его слышно?" - "Да, - говорит Жанна, - слышно, как будто очень издалека. Триста пятьдесят четыре, двести сорок два". На миг все замолкает, кроме далекого монотонного голоса. "Во всяком случае, - говорит Ролан, - он использует телефон по делу". Ответ можно предусмотреть, скорее всего, это будет первая жалоба, но Жанна молчит еще несколько секунд и повторяет: "От меня только что ушла Соня. - Она колеблется и добавляет: - Наверное, она скоро будет у тебя". Ролана это бы удивило, Соне незачем идти к нему. "Не лги", - говорит Жанна, и кот выскальзывает из-под ее руки и смотрит обиженно. "Это вовсе не ложь, - говорит Ролан. - Я имею в виду час, а не сам факт ее прихода. Соня знает, что я не люблю, когда ко мне приходят или звонят в это время". Восемьсот пять, издалека диктует голос. Четыреста шестнадцать. Тридцать два. Жанна закрывает глаза, выжидая, когда этот безыменный голос сделает первую паузу, чтобы сказать единственное, что остается сказать. Если Ролан повесит трубку, у нее будет еще этот голос в глубине телефона, она сможет держать трубку у уха, все ниже и ниже соскальзывая на диван, поглаживая кота, - он снова устроился у ее бока, - играя с тюбиком таблеток, слушая цифру до тех пор, пока другой голос тоже не устанет, и уже не будет ничего, абсолютно ничего, только сама трубка, которая покажется вдруг такой тяжелой, мертвый предмет, годный лишь на то, чтобы отложить не глядя. Сто сорок пять, сказал голос. И где-то еще глубже, точно крохотный карандашный набросок, кто-то, быть может очень робкая женщина, спрашивает между двумя щелчками: "Северный вокзал?" Ему удается вторично выпутаться из сети, но он плохо рассчитал прыжок назад и поскальзывается на влажном пятне. Отчаянным движением меча, которое заставляет зрителей вскочить с мест, Марк отражает сеть и одновременно приподнимает левую руку со щитом, встречая удар трезубца. Проконсул пропускает мимо ушей возбужденные комментарии Ликаса и поворачивает голову к Ирене, сидящей неподвижно. "Сейчас или никогда", - говорит проконсул. "Никогда", - отвечает Ирена. "Он уже не тот, что прежде, - повторяет Ликас, - и это дорого ему обойдется, нубиец больше не подпустит его, сразу видно". Марк, застыв посреди арены, как будто осознает свою ошибку; прикрываясь щитом, он неотрывно смотрит на уже собранную сеть, на трезубец, который завораживающе покачивается в двух метрах от его глаз. "Ты прав, он уже не тот, - говорит проконсул. - Ты ставила на него, Ирена?" Пригнувшись, готовый к прыжку, Марк чувствует - кожей, пустотой в животе, - что толпа отворачивается от него. Если бы у него была одна спокойная секунда, он сумел бы разорвать стягивающий его узел, невидимую цепь, которая идет откуда-то очень издалека, он не знает откуда, и в какой-то миг может обернуться вниманием проконсула, обещанием особой платы и еще сном с рыбой, но теперь, когда уже нет времени ни на что, он чувствует, будто он сам - эта рыба, и сеть пляшет перед глазами и, кажется, ловит каждый луч солнца, пробивающийся сквозь дыры ветхого навеса. Все, все - цепь, ловушка; распрямившись резким угрожающим движением, от которого публика разражается аплодисментами, а нубиец впервые делает шаг назад, Марк избирает единственный путь - смятение, пот, запах крови, перед ним смерть, и надо ее отвратить, - кто-то думает это за него, прикрывшись улыбающейся маской, кто-то возжелавший его, слившийся с ним взглядом над телом агонизирующего тракийца. "Яд, - думает Ирена, - когда-нибудь я найду яд, но теперь приму от него чашу с вином, будь сильней его, жди своего часа". Пауза удлиняется, как удлиняется коварная черная галерея, в которой отрывисто звучит далекий голос, повторяющий цифры. Жанна всегда верила в то, что по-настоящему важные послания часто сообщаются без помощи слов: может быть, эти цифры значат больше, они существеннее, чем любая речь, для того, кто внимательно слушает их, так же как для нее запах духов Сони, легкое прикосновение руки к плечу на пути к двери куда важнее Сониных слов. Но ведь так естественно, что Соня не удовлетворилась шифром, ей надо было произнести все слова, смакуя их одно за другим. "Понимаю, что для тебя это будет большим ударом, - повторила Соня, - но я ненавижу притворство и предпочитаю сказать тебе всю правду". Пятьсот сорок шесть, шестьсот шестьдесят два, двести восемьдесят девять. "Мне все равно, пошла она к тебе или нет, - говорит Жанна. - Теперь мне уже все безразлично". Вместо новой цифры - долгое молчание. "Ты здесь?" - спрашивает Жанна. "Да", - отвечает Ролан, кладя окурок в пепельницу, и не спеша шарит по полке, отыскивая бутылку коньяка. "Я только одного не пойму..." - начинает Жанна. "Пожалуйста, - говорит Ролан, - в этих случаях, дорогая, все мало что понимают, а кроме того, если вдруг и поймешь, ничего от этого не выиграешь. Мне жаль, что Соня поторопилась, не ей полагалось бы сказать тебе об этом. Проклятие, кончит он когда-нибудь со своими цифрами?" Еле слышный голос, наводящий на мысль о мире муравьев, продолжает размеренно диктовать под слоем более близкого, более сгущенного молчания. "Но ты, - глупо говорит Жанна, - значит, ты..." Ролан отпивает глоток коньяку. Ему всегда нравится выбирать слова, избегать поверхностных диалогов. Жанна повторит каждую фразу два, три раза, с разными выражениями, с разной интонацией; пусть говорит, пусть повторяется, пока он подготовит минимум осмысленных ответов, которые поставят все на свои места, введут в пристойное русло этот нелепый выплеск чувств. Сделав глубокий вздох, он выпрямляется после обманного движения и боковой атаки; что-то говорит ему, что на этот раз нубиец изменит тактику, что удар трезубцем опередит бросок сети. "Смотри хорошенько, - объясняет Ликас жене. - Я видел, как он действовал в Апта Юлия, это всегда сбивает с толку". Плохо прикрытый, рискуя попасть в поле сети, Марк бросается вперед и только тогда поднимает щит, чтобы укрыться от блестящей реки, срывающейся, точно молния, с руки нубийца. Он отбрасывает край сети, но трезубец бьет вниз, и кровь брызжет из бедра Марка, а слишком короткий меч глухо стукается о древко. "Я же тебе говорил!" - кричит Ликас. Проконсул внимательно смотрит на раненое бедро, на кровь, исчезающую за позолоченным набедренником; он почти с жалостью думает, что Ирене было бы приятно ласкать это бедро, упиться его жаром, его тяжестью, стоная так, как она умеет стонать, когда он стискивает ее, стараясь причинить боль. Он скажет это ей сегодня же ночью, и будет интересно понаблюдать за лицом Ирены, отыскать слабинку в ее идеальной маске, изображающей безразличие до самого конца, так же как теперь она вежливо делает вид, что увлечена схваткой, от которой разом взвыла чернь, подхлестнутая неотвратимостью конца. "Судьба отвернулась от него, - говорит проконсул. - Я почти чувствую себя виноватым, что привез его сюда, на эту провинциальную арену. Какая-то его часть явно осталась в Риме". - "А все прочее останется здесь, вместе с деньгами, что я на него поставил", - смеется Ликас. "Пожалуйста, успокойся, - говорит Ролан. - Глупо продолжать этот телефонный разговор, когда мы можем встретиться прямо сегодня вечером. Я повторяю, Соня поторопилась, я хотел уберечь тебя от удара". Муравей перестал диктовать свои цифры, и слова Жанны слышались совсем ясно; в ее голосе нет слез, и это удивляет Ролана, он подготовил фразы, предвидя лавину упреков. "Уберечь от удара? - говорит Жанна. - Ну конечно, ложью. Обманув меня еще раз". Ролан вздыхает, отказывается от ответов, которые могли бы продлить этот скучный диалог до бесконечности. "Мне очень жаль, но если ты будешь продолжать в том же духе, я предпочитаю повесить трубку, - говорит он, и впервые в его голосе проскальзывает приветливость. - Лучше уж я зайду к тебе завтра, в конце концов, мы же цивилизованные люди, какого черта". Очень далеко муравей диктует: восемьсот восемьдесят восемь. "Не надо, - говорит Жанна, и забавно слышать ее слова вперемежку с цифрами: не восемьсот - надо восемьдесят восемь. - Больше не приходи никогда, Ролан". Драма, возможные угрозы покончить с собой, скучища, как тогда с Мари-Жозе, как со всеми, кто принимает это слишком трагично. "Не глупи, - советует Ролан, - завтра ты увидишь все в другом свете, так лучше для нас обоих". Жанна молчит, муравей диктует круглые цифры: сто, четыреста, тысяча. "Ну хорошо, до завтра", - говорит Ролан, с одобрением оглядывая выходной костюм Сони, которая только что открыла дверь и замерла на пороге с полувопросительным-полунасмешливым видом. "Уж, конечно, она не теряла времени даром", - говорит Соня, кладя сумочку и журнал. "До завтра, Жанна", - повторяет Ролан. Молчание на проводе натягивается, будто тетива лука, но тут его сухо обрывает новая далекая цифра - девятьсот четыре. "Бросьте наконец свои дурацкие номера!" - кричит Ролан изо всех сил и, перед тем как отвести трубку от уха, еще улавливает легкий щелчок на другом конце - из лука вылетела безобидная стрела. Парализованный, зная, что не сможет уклониться от сети, которая вот-вот опутает его, Марк стоит перед нубийцем, слишком короткий меч неподвижен в вытянутой руке. Нубиец встряхивает сеть раз, другой, подбирает ее, ища удобное положение, долго раскручивает над головой, словно хочет продлить вопли публики, требующей покончить с противником, и опускает трезубец, отклоняясь в сторону, чтобы придать большую силу броску. Марк идет навстречу сети, подняв щит над головой, и башней рушится на черную фигуру, меч погружается во что-то, воющее выше; песок забивается в рот и в глаза, уже ненужная сеть падает на задыхающуюся рыбу. Кот безразлично принимает ласки, не чувствуя, что рука Жанны чуть дрожит и начинает остывать. Когда пальцы, скользнув по шерсти, замирают и, вдруг скрючившись, царапают его, кот недовольно мяукает, потом переворачивается на спину и выжидательно шевелит лапами, это всегда так смешит Жанну, но теперь она молчит, рука лежит неподвижно рядом с котом, и только один палец ее зарывается в его мех, коротко гладит и снова замирает между его теплым боком и тюбиком от таблеток, подкатившимся почти вплотную. С мечом, торчащим среди живота, когда боль превращается в пламя ненависти, вся его гаснущая сила собирается в руке, которая вонзает трезубец в спину лежащего ничком противника. Он падает на тело Марка и в конвульсиях откатывается в сторону; Марк медленно шевелит рукой, приколотой к песку, как огромное блестящее насекомое. "Не часто бывает, - говорит проконсул, поворачиваясь к Ирене, - чтобы столь опытные гладиаторы убили один другого. Мы можем поздравить себя с редким зрелищем. Сегодня же вечером я напишу о том брату, чтобы хоть немного скрасить его тоскливую супружескую жизнь". Ирена видит движение Марковой руки, медленное, бесполезное движение, как будто он хочет вырвать из спины длинный трезубец. Она представляет себе проконсула, голого, на песке, с этим же трезубцем, по древко впившимся в его тело. Но проконсул не шевельнет рукой: движением, полным последнего достоинства; он будет бить ногами и визжать, как заяц, и просить пощады у негодующей публики. Приняв руку, протянутую мужем, она встает, еще раз подчиняясь ему; рука на арене перестала шевелиться, единственное, что теперь остается, - это улыбаться, искать спасения в уловках разума. Коту, по-видимому, не нравится неподвижность Жанны, он продолжает лежать на спине, ожидая ласки, потом, словно ему мешает этот палец у его бока, гнусаво мяукает и поворачивается, отстранившись, уже в полусне, забыв обо всем. "Прости, что я зашла в такое время, - говорит Соня. - Я увидела твою машину у дверей и не устояла перед искушением. Она позвонила тебе, да?" Ролан ищет сигарету. "Ты поступила плохо, - говорит он. - Считается, что это мужское дело, в конце концов я был с Жанной больше двух лет, и она славная девочка". - "Да, но удовольствие, - отвечает Соня, наливая себе коньяку. - Я никогда не могла простить ей ее наивность, это просто выводило меня из себя. Представь, она начала смеяться, уверенная, что я шучу". Ролан смотрит на телефон, думает о муравье. Теперь Жанна позвонит еще раз, и будет неудобно, потому что Соня села рядом и гладит его волосы, листая литературный журнал, точно ища картинки, "Ты поступила плохо", - повторяет Ролан, привлекая Соню к себе. "Зайдя в это время?" - смеется Соня, уступая рукам, которые неловко нащупывают первую застежку. Лиловое покрывало окутывает плечи Ирены, она стоит спиной к арене, пока проконсул в последний раз приветствует публику. К овациям уже примешивается шум движущейся толпы, торопливые перебежки тех, кто хочет опередить других и спуститься в нижние галереи. Ирена знает, что рабы тащат по песку трупы, и не оборачивается, ей приятно думать, что проконсул принял приглашение Ликаса поужинать у него в доме, на берегу озера, где ночной воздух поможет забыть ей запах черни и последние крики, медленное движение руки, словно ласкающей песок. Забыть нетрудно, хотя проконсул и преследует ее напоминаниями о прошлом, которое не дает ему покоя. Ничего, когда-нибудь Ирена найдет способ тоже заставить его забыть обо всем и навсегда, да так, что люди подумают, будто он просто умер. "Вот посмотришь, что выдумал наш повар, - говорит жена Ликаса. - Он вернул моему мужу аппетит, а уж ночью..." Ликас смеется и приветствует друзей, ожидая, когда проконсул двинется к выходу, после последнего приветственного жеста, но тот не торопится, словно ему приятно смотреть на арену, где подцепляют на крюки и уволакивают трупы. "Я так счастлива", - говорит Соня, прижимаясь щекой к груди полусонного Ролана. "Не говори так, - бормочет Ролан. - Всегда думаешь, что это простая любезность". - "Ты мне не веришь?" - улыбается Соня. "Верю, но не надо говорить это сейчас. Давай лучше закурим". Он шарит по низкому столику, находит сигареты, вставляет одну в губы Сони, приближает лицо, зажигает обе одновременно. Они едва смотрят друг на друга, их уже сморил сон, и Ролан машет спичкой и кладет ее на столик, где должна быть пепельница. Соня засыпает первая, и он очень осторожно вынимает сигарету из ее рта, соединяет со своей и оставляет на столике, соскальзывая в тепло Сониного тела, в тяжелый, без сновидений сон. Газовая косынка, медленно сворачиваясь, горит без огня на краю пепельницы и падает на ковер рядом с кучей одежды и рюмкой коньяка. Часть публики кричит и скапливается на нижних ступенях; проконсул заканчивает приветствие и делает знак страже расчистить проход. Ликас, первым поняв в чем дело, указывает ему на дальнюю часть старого матерчатого навеса, который рвется у них на глазах и дождем искр осыпает публику, суматошно толпящуюся у выходов. Выкрикнув приказ, проконсул подталкивает Ирену, неподвижно стоящую спиной к нему. "Скорее, пока они не забили нижнюю галерею", - кричит Ликас, бросаясь вперед, обгоняя жену. Ирена первая почувствовала запах кипящего масла: загорелись подземные кладовые; сзади навес падает на спины тех, кто отчаянно пытается пробиться сквозь гущу сгрудившихся людей, запрудивших слишком тесные галереи. Многие, десятки, сотни выскакивают на арену и мечутся, ища другие выходы, но дым горящего масла застилает глаза, клочок ткани парит у границы огня и падает на проконсула, прежде чем он успевает укрыться в проходе, ведущем к императорской галерее. Ирена оборачивается на его крик и сбрасывает с него обугленную ткань, аккуратно взяв ее двумя пальцами. "Мы не сможем выйти, - говорит она. - Они столпились внизу, как животные". Тут Соня вскрикивает, стараясь высвободиться из пламенного объятия, обжигающего ее во сне, и ее первый крик смешивается с криком Ролана, который тщетно пытается подняться, задыхаясь в черном дыму. Они еще кричат, все слабее и слабее, когда пожарная машина на всем ходу влетает на улицу, забитую зеваками. "Десятый этаж, - говорит лейтенант. - Будет тяжело, дует северный ветер. Ну, пошли". Хулио Кортасар. Остров в полдень --------------------------------------------------------------- Из сборника "Все огни-огонь" ("Todos los fuegos el fuego"). Источник: "Истории хронопов и фамов" Издательство "Амфора", СПб, 1999г. Перевод с испанского С.Змеева, 1999г. OCR: Олег Лашин, oleg_409@mail.ru, 23 марта 2001 --------------------------------------------------------------- Впервые Марини увидел остров, когда, склонившись над креслами левого борта, прилаживал пластмассовый столик, чтобы поставить на него поднос с завтраком. Пассажирка, одна из бесчисленных путешествующих американок, уже не раз поглядывала на него, пока он разносил журналы и виски. Неспешно устанавливая столик, Марини привычно и равнодушно прикидывал, стоит ли ответить на ее настойчивый взгляд, как вдруг в голубой овал иллюминатора вплыло побережье острова, золотистая лента пляжа, холмы, переходящие в унылое плоскогорье. Поправив накренившийся бокал с пивом, Марини улыбнулся пассажирке. "Греческие острова", - сказал он. "Oh, yes, Greece"[1], - с привычным интересом ответила американка. Послышался короткий звонок, стюард выпрямился и, все с той же профессиональной улыбкой на тонких губах, перешел к чете сирийцев, пожелавших томатного сока. В хвосте самолета он на несколько секунд оторвался от своих обязанностей и еще раз взглянул вниз. Остров был маленький, затерявшийся в ярко-синем Эгейском море, окаймленный ослепительно белой, как бы окаменевшей полосой, которая там, внизу, наверняка была пеной разбивающихся о скалы и рифы волн. Марини заметил, что пустынные пляжи шли на север и запад, остальное побережье занимали обрывающиеся в море скалы. Скалистый и безлюдный остров. Впрочем, свинцовое пятно у северного пляжа могло быть убогим домишком, и даже не одним. Он принялся открывать банку с соком, а когда выпрямился, остров исчез из иллюминатора, осталось только море, нескончаемый зеленый горизонт. Почему-то он взглянул на часы; был ровно полдень. Марини обрадовался назначению на линию Рим - Тегеран. Полеты здесь были не такими унылыми, как на северных линиях, девушки всегда казались счастливыми от путешествия на Восток или от знакомства с Италией. Спустя четыре дня, успокаивая малыша, который потерял ложечку и в полном отчаянии показывал ему на нетронутый десерт, он снова обнаружил край острова. Правда, было восемь минут разницы во времени, но, когда он взглянул в хвостовой иллюминатор, у него не осталось никакого сомнения. Спутать форму этого острова было невозможно: он походил на черепаху, чуть высунувшую из воды лапы. Марини смотрел до тех пор, пока его не позвали. Теперь он знал наверняка, что свинцовое пятно было группой домишек. Ему удалось разглядеть несколько возделанных участков, подступавших к самому пляжу. Во время остановки в Бейруте он взял у своей напарницы атлас и определил по нему, что этот остров скорее всего Хорос. Радиотелеграфист, ко всему безразличный француз, удивился его любопытству. "Все эти острова на одно лицо. Я уже два года на этой линии, и мне до них нет никакого дела. Да, в следующий раз покажите мне его". Это был не Хорос, а Ксирос, один из многих островов, которые пока оставались в стороне от туристских маршрутов. "Он не продержится и пяти лет, - заявила ему стюардесса в Риме, когда они сидели за рюмкой. - Если думаешь туда поехать, поспеши. Орды туристов могут нагрянуть в любой момент - Дженджис Кук не дремлет". Но Марини по-прежнему лишь мечтал об острове, разглядывал его, если вовремя о нем вспоминал или оказывался рядом с иллюминатором, и почти всегда под конец пожимал плечами. Все это не имело никакого смысла. Три раза в неделю пролетать в полдень над Ксиросом было так же нереально, как три раза в неделю грезить, что пролетаешь в полдень над Ксиросом. Все стало неправдоподобным в этом бессмысленном повторяющемся видении, все, кроме, пожалуй, желания повторить его снова: взгляд на ручные часы перед полуднем, короткое жгучее ощущение при виде ослепительно белой каймы на темно-синем, почти черном фоне, при виде домов, где рыбаки, наверное, и глаз не поднимут, чтобы проследить за полетом этой другой нереальности. Восемь-девять недель спустя, когда ему предложили работу на нью-йоркской линии со всеми ее преимуществами, Марини сказал себе, что это подходящий момент, чтобы покончить со своей невинной, но неотвязной манией. В кармане у него лежала книга, где какой-то географ с левантийским именем давал о Ксиросе больше сведений, чем обычно содержится в путеводителях. Слыша свой голос как бы издалека, он ответил отказом и, не дожидаясь, когда шеф и две его секретарши придут в себя от изумления, отправился обедать в буфет компании, где его ждала Карла. Недоумение и разочарование Карлы его не смутили. Южный берег Ксироса был необитаем, но на западном остались следы еще лидийской или, быть может, критомикенской колонии, и профессор Гольдманн нашел приспособленные рыбаками под опоры небольшого мола две каменные плиты с высеченными на них письменами. У Карлы разболелась голова, и она вскоре ушла. Осьминоги были основным источником существования горстки жителей. Каждые пять дней приходило судно, чтобы забрать улов и оставить кое-какую провизию и утварь. В бюро путешествий ему сказали, что на Риносе нужно нанять специальное судно. Может быть, его возьмут на фелюгу, забирающую осьминогов, но об этом Марини сможет узнать только уже на Риносе, так как там бюро не имело своего агентства. Так или иначе, мысль провести на острове несколько дней была всего лишь наметкой на июньский отпуск. А пока ему предстояло несколько недель замещать Уайта на тунисской линии, потом началась забастовка, и Карла вернулась в Палермо, к своим сестрам. Марини перебрался в гостиницу неподалеку от Пьяцца Навона, где расположены букинистические лавки. От нечего делать он разыскивал в них книги о Греции. Иногда он перелистывал разговорник. Ему понравилось слово "kalimera"[2]. Однажды в кабаре он сказал его рыжеволосой девушке, переспал с ней, узнал, что на Одосе у нее есть дедушка и почему-то болит горло. В Риме начались дожди. В Бейруте его всегда ждала Таниа. Были другие истории, вечные разговоры о родственниках и болезнях. Однажды снова был рейс на Тегеран, опять возник остров в полдень. Марини долго не отходил от иллюминатора, и новая стюардесса даже упрекнула его, что он совсем ей не помогает, и подсчитала, сколько раз она подавала завтрак вместо него. Вечером Марини пригласил стюардессу поужинать в Фируз, и ему не составило большого труда добиться прощения за утренний случай. Лючия посоветовала ему постричься по-американски, он ей рассказывал о Ксиросе, но потом понял, что она предпочитает хилтоновскую водку с лимоном. Так проходило время. Среди бесчисленных подносов с едой, сопровождаемых улыбкой, на которую имеют право все пассажиры. Во время обратных рейсов самолет пролетал Ксирос в восемь утра, солнце било прямо в иллюминаторы с левой стороны, и было почти невозможно разглядеть золотистую черепаху. Марини предпочитал ждать полудня во время рейса на Тегеран. Тогда, он знал, можно будет долго стоять у иллюминатора, меж тем как Лючия (а потом Фелиса), подтрунивая над ним, одна делает всю работу. Однажды он сфотографировал Ксирос, но снимок получился слишком расплывчатым. Он уже кое-что знал об острове, в нескольких книгах подчеркнул те немногие строки, в которых о нем упоминалось. Фелиса рассказала, что пилоты прозвали его "помешанным на острове", но это его не обидело. Карла только что написала ему, что решила не оставлять ребенка, Марини послал ей две зарплаты и подумал, что теперь денег на отпуск не хватит. Карла приняла деньги и через подругу сообщила, что, вероятно, выйдет замуж за дантиста из Тревизо. Все это не имело никакого значения в полдень по понедельникам, четвергам и субботам (а два раза в месяц и по воскресеньям). Со временем Марини убедился, что единственным человеком, немного его понимавшим, была Фелиса. Между ними существовал молчаливый уговор, что в полдень, как только он пристраивается у хвостового иллюминатора, пассажиров обслуживает она. Остров показывался всего на несколько минут, но воздух всегда был так чист и море с такой беспощадной четкостью очерчивало остров, что все новые мельчайшие детали неумолимо наслаивались на воспоминания от прошлых полетов: зеленое пятно выступа на севере, свинцово-серые дома, просыхающие на песке сети. Когда сетей не было, Марини чувствовал себя обкраденным, почти оскорбленным. Он было подумал заснять остров во время полета на кинопленку, чтобы в гостинице увидеть его снова, но потом решил не покупать кинокамеру и сэкономить эти деньги, так как до отпуска оставался только месяц. Он не вел точного счета дням. Была Таниа в Бейруте, Фелиса в Тегеране, почти всегда - его младший брат в Риме, все это было .немного смутно, приятно легко и мило, оно как бы заменяло то, другое, заполняя часы до или после полета, и во время полета все тоже было зыбко, и легко, и глупо вплоть до того момента, когда нужно было приникнуть к хвостовому иллюминатору, чувствуя холод стекла, как стенку аквариума, где в густо-синем медленно проплывала золотистая черепаха. В этот день сети четко вырисовывались на песке, и Марини мог бы поклясться, что черная точка слева, у кромки моря, - это рыбак, который, наверное, смотрел вслед самолету. "Kalimera", - ни с того ни с сего подумал он. Не было смысла ждать еще. Марио Меролис одолжит ему недостающие для поездки деньги, и меньше чем через три дня он будет на Ксиросе. Прижавшись к стеклу губами, он улыбнулся, представив себе, как станет взбираться на зеленое пятно мыса, нагишом купаться в северных бухточках, как вместе с рыбаками будет ловить осьминогов, объясняясь при помощи жестов и улыбок. Если решиться, ничто не покажется таким уж трудным. Ночной поезд, сначала один пароходик, потом другой, старый и грязный, пересадка на Риносе, нескончаемый торг с капитаном фелюги, ночь на мостике, под самыми звездами, вкус аниса и баранины, рассвет среди островов. Он сошел на берег с первыми лучами солнца, и капитан представил его старику, видимо местному старейшине. Клайос взял его за левую руку и, глядя прямо в глаза, медленно заговорил. Подошли двое парней, и Марини понял, что это дети Клайоса. Капитан фелюги выкладывал все свои запасы английских слов: двадцать жителей, осьминоги, ловля рыбы, пять домов, итальянский гость заплатит за комнату Клайосу. Когда Клайос заспорил о цене, парни рассмеялись, и Марини тоже, он уже был их приятелем. Солнце вставало над менее темным, чем казалось с воздуха, морем, комната была бедная и чистая, кувшин с водой, запах шалфея и дубленой кожи. Его оставили одного, ушли грузить фелюгу, Марини сбросил с себя одежду, надел купальные трусы и сандалии и отправился бродить по острову. Еще никого не было видно, солнце медленно набирало силу. От травы исходил тонкий кисловатый запах, смешанный с приносимым ветром запахом йода. Было, наверное, около десяти, когда он добрался до северного выступа и узнал самую большую бухту. Он с удовольствием искупался бы у песчаного пляжа, но Марини предпочитал оставаться здесь один. Остров завладел всем его существом, счастье переполняло его, и он не мог ни думать, ни выбирать. Солнце и ветер обожгли тело, когда он разделся и бросился со скалы в море. Вода приятно холодила кожу, он отдался на волю коварных течений, отнесших его к гроту, вернулся в открытое море, лег на спину и замер. Он принял все в едином акте согласия, которое было еще одним названием будущего. Он твердо знал теперь, что не покинет остров, что так или иначе навсегда останется здесь. Ему удалось на мгновение представить себе лица своего брата и Фелисы, когда они узнают, что он остался жить на одинокой скале и промышлять рыбной ловлей. Но в следующий миг, перевернувшись, чтобы плыть к берегу, он уже забыл о них. Солнце тут же обсушило его, и он пошел к домам. Завидев его, две пораженные женщины бросились бежать и заперлись дома. Он отвесил поклон пустоте и спустился к сетям. Один из сыновей Клайоса поджидал его на пляже, и Марини жестом пригласил его искупаться. Парень заколебался, указывая на полотняные брюки и красную рубаху, но потом сбегал в один из домов и вернулся почти нагишом. Вместе они бросились в море, теплое и сверкающее под лучами солнца, стоявшего уже почти в зените. Обсушиваясь на песке, Ионас принялся объяснять, как что называется. "Kalimera", - сказал Марини, и парень захохотал, схватившись за живот. Потом Марини повторял новые фразы, научил Ионаса нескольким итальянским словам. Фелюга была уже почти у самого горизонта и становилась все меньше и меньше. Марини почувствовал, что теперь, с Клайосом и его близкими, на острове он был действительно один. Пройдет несколько дней, он заплатит за комнату, научится ловить рыбу, однажды вечером, когда они уже хорошенько его узнают, он им скажет о своем намерении остаться работать вместе с ними. Он встал, протянул руку Ионасу и неторопливо направился к холму. Поднимаясь по крутому склону, он часто останавливался передохнуть, оборачивался, чтобы еще раз увидеть раскинутые на песке сети, силуэты женщин, Ионаса и Клайоса. Они оживленно разговаривали, смеясь и искоса поглядывая на него. Добравшись до зеленого пятна, он вошел в мир, где запах тмина и шалфея, солнечный жар и морской бриз были единой материей. Марини взглянул на часы, но тут же с раздражением сорвал их с запястья и сунул в карман купальных трусов. Не так-то просто уничтожить в себе прежнего человека, но тут, наверху, под напором солнца и простора, он почувствовал, что это возможно. Он был на Ксиросе. Он столько раз сомневался, что сможет сюда добраться. Он повалился на камни, спиной ощущая их острые грани и раскаленные бока, и уперся взглядом в небо. Издали донеслось гудение мотора. Закрыв глаза, Марини сказал себе, что не взглянет на самолет, не даст заразить себя худшим, что в нем есть, и что еще раз пролетит над островом. Но в полумраке век он представил себе Фелису с подносом, Фелису, разносящую завтрак в этот самый момент, и заменяющего его стюарда, может, это Джорджо, а может, кто-нибудь еще с другой линии, кто-нибудь, кто сейчас, наверное, улыбается так же, как он, подавая вино или кофе. Не в силах более бороться с прошлым, он открыл глаза и встал на ноги и в тот же миг почти над головой увидел необъяснимо кренящееся правое крыло самолета. Изменение звука турбин, почти отвесное падение в море. Он бросился бежать с холма что было мочи, ушибаясь о камни, раздирая о колючки руки. Холм скрывал от него место падения. Не добежав до пляжа, он свернул и помчался напрямик через бугор и выскочил на пляж поменьше. Хвост самолета среди полной тишины исчезал под водой метрах в ста от берега. Марини с разбегу кинулся в воду. Он надеялся, что самолет вынырнет и будет еще на плаву, но уже не было видно ничего, кроме слабых волн да картонной коробки, бессмысленно покачивающейся на месте падения, и уже почти под конец, когда не имело смысла плыть дальше, из воды на мгновение показалась рука, но этого оказалось достаточно, чтобы Марини изменил направление, нырнул и схватил за волосы человека, который отчаянно пытался ухватиться за него. Марини тянул человека, с хрипом глотавшего воздух, стараясь держаться от него подальше, и мало-помалу добрался до берега. Он поднял на руки одетое во все белое тело, отнес от воды, положил на песок и взглянул в лицо, залепленное пеной. Смерть уже накрыла его своей тенью. Из огромной раны на шее хлестала кровь. Какой был толк в искусственном дыхании, если от каждого движения рана, казалось, раскрывалась все шире и походила на отвратительный рот, который звал Марини, выхватывал его из маленького, столь недолгого счастья жизни на острове, кричал ему, булькая, что-то, чего он уже не мог понять. Во весь дух бежали дети Клайоса, за ними женщины. Когда подошел Клайос, парни стояли вокруг распростертого на песке человека, недоумевая, как это ему хватило сил доплыть до острова и, истекая кровью, добраться сюда. "Закрой ему глаза", - проговорила сквозь рыдания одна из женщин. Клайос обвел взглядом море в надежде отыскать кого-нибудь еще из уцелевших. Но никого не было видно, как всегда, они были на острове одни, и только безжизненное тело с открытыми глазами распростерлось у их ног. Примечания 1 Ах да, Греция (англ.) Хулио Кортасар. Инструкция для Джона Хауэлла --------------------------------------------------------------- Из сборника "Все огни-огонь" ("Todos los fuegos el fuego"). Перевод с испанского В.Спасской, 1999г. Примечания В.Андреев, 1999г. Источник: Хулио Кортасар "Истории хронопов и фамов", "Амфора", СПб, 1999г. OCR: Олег Лашин, oleg_409@mail.ru, 30 марта 2001 --------------------------------------------------------------- Питеру Бруку Думая об этом позже - на улице, на загородной прогулке, - можно было бы счесть все это абсурдом, но театр и есть пакт с абсурдом, действенное и роскошно обставленное проведение абсурда в жизнь. Райсу, который, томясь от скуки в осеннем Лондоне, в конце недели забрел на Олдвич и вошел в театр, почти не глянув в программу, первый акт пьесы показался весьма посредственным; абсурд начался в антракте, когда человек в сером костюме подошел к его креслу и вежливо, чуть слышным голосом пригласил проследовать за кулисы. Не особенно удивившись, Райс подумал, что, наверное, дирекция театра проводит какую-нибудь анкету, какой-нибудь расплывчатый опрос зрителей с рекламными целями. "Если вы интересуетесь моим мнением, - сказал Райс, - то первый акт показался мне слабым, а, к примеру, освещение..." Человек в сером костюме любезно кивнул, но его рука продолжала указывать на боковой выход, и Райс понял, что должен встать и идти с ним, не заставляя себя упрашивать. "Я предпочел бы чашку чаю", - подумал он, спускаясь по ступеням в боковой коридор, полу рассеянно, полураздраженно. И вдруг неожиданно очутился перед декорацией, изображавшей библиотеку в доме средней руки; двое мужчин, стоявших со скучающим видом, поздоровались с ним так, словно его появление было предусмотрено и даже неизбежно. "Конечно же, вы подходите как нельзя лучше, - сказал тот, кто был повыше. Второй наклонил голову - он выглядел немым. - Времени у нас немного, но я попытаюсь объяснить вашу роль в двух словах". Он говорил автоматически, как будто исполнял надоевшую обязанность. "Не понимаю", - сказал Райс, делая шаг назад. "Так даже лучше, - сказал высокий. - В подобных случаях анализ до какой-то степени мешает; вот посмотрите, едва только вы привыкнете к софитам, это даже покажется вам забавным. Вы уже знакомы с первым актом, явно он вам не понравился. Никому не нравится. Теперь же пьеса может стать интереснее. Но, конечно, это зависит от вас". - "Надеюсь, что она станет интереснее, - сказал Райс, думая, что ослышался. - Однако в любом случае мне пора возвращаться ,в зал". Он сделал еще шаг назад и не особенно удивился, наткнувшись на человека в сером костюме, который напористо преграждал ему путь, бормоча тихие извинения. "Кажется, мы не поняли друг друга, - сказал высокий, - и это жаль, потому что до начала второго акта остается меньше четырех минут. Прошу вас выслушать меня внимательно. Вы - Хауэлл, муж Эвы. Вы уже видели, что Эва обманывает Хауэлла с Майклом и что Хауэлл, вероятно, понял это, хотя предпочитает молчать по еще неясным причинам. Не шевелитесь, пожалуйста, это всего лишь парик". Но предупреждение было, собственно, излишним, потому что человек в сером костюме и немой крепко держали его под руки, а высокая и худая девушка, внезапно оказавшаяся рядом, надевала ему на голову что-то теплое. "Вы же не хотите, чтобы я поднял крик и устроил скандал в театре", - сказал Райс, пытаясь унять дрожь в голосе. Высокий пожал плечами. "Вы этого не сделаете, - устало сказал он. - Это будет так неэлегантно... Нет, я уверен, что вы так не поступите. А потом, парик очень вам идет, у вас тип рыжеволосого". Зная, что ему не следует этого говорить, Райс сказал: "Но я же не актер". Все, включая девушку, подбадривающе улыбнулись. "Вот именно, - сказал высокий. - Вы прекрасно понимаете, в чем тут разница. Вы - не актер, вы - Хауэлл. Когда вы выйдете на сцену, Эва будет сидеть в гостиной и писать письмо Майклу. Вы сделаете вид, будто не заметили, как она прячет листок и пытается скрыть замешательство. С этого момента делайте все, что хотите. Очки, Рут". - "Все, что хочу?" - переспросил Райс, украдкой пытаясь высвободить руки, в то время как Рут надевала ему очки в черепаховой оправе. "Да, именно так", - неохотно сказал высокий, и у Райса мелькнуло подозрение, что тому надоело повторять одно и то же из вечера в вечер. Раздался звонок, созывающий публику, и Райс краем глаза уловил движения рабочих по сцене, изменения в свете; Рут разом исчезла. Его охватило негодование, скорее горькое, чем подстегивающее к действию; но почему-то оно все равно казалось неуместным. "Это глупый фарс, - сказал он, пытаясь освободиться, - и я предупреждаю вас, что..." - "Мне очень жаль, - пробормотал высокий. - Честно говоря, я думал о вас иначе. Но раз вы относитесь к этому так..." В его словах не было прямой угрозы, но трое мужчин сгрудились вокруг, и надо было или подчиниться, или вступить в открытую борьбу, а Райс почувствовал, что и одно и другое в равной степени нелепо или неверно. "Выход Хауэлла, - сказал высокий, указывая на узкий проход между кулисами. - На сцене делайте все, что хотите, но нам будет жаль, если придется... - Он говорил любезным тоном, не нарушая воцарившейся в зале тишины; занавес поднялся, бархатисто шурша, и их обдало теплым воздухом. - Я бы на вашем месте, однако, призадумался, - устало добавил высокий. - Ну, идите". Не толкая, но мягко двигая вперед, они проводили его до середины кулис. Райса ослепил сиреневый луч; перед ним лежало пространство, казавшееся бесконечным, а слева угадывался большой провал, где как будто сдержанно дышал великан, - там в сущности-то и был настоящий мир, и глаз постепенно начинал различать белые манишки и то ли шляпы, то ли высокие прически. Он сделал шаг-другой, чувствуя, что ноги у него не слушаются, и был уже готов повернуться и бегом броситься назад, но тут Эва, торопливо встав со стула, пошла ему навстречу и плавно протянула руку, казавшуюся в сиреневом свете очень белой и длинной. Рука была ледяная, и Райсу почудилось, что она слегка царапнула ему ладонь. Подчинившись ей, он дал себя увести на середину сцены, смутно выслушал объяснения Эвы - она говорила о головной боли, о том, что ей захотелось побыть в полумраке и тишине библиотеки, - ожидая паузы, чтобы выйти на просцениум и в -двух словах сказать зрителям, что их надувают. Но Эва как будто ждала, что он сядет на диван столь же сомнительного вкуса, как сюжет пьесы и декорации, и Райс понял, что смешно, что просто невозможно оставаться на ногах в то время, как она, снова протянув ему руку, с усталой улыбкой опять пригласила его присесть. Сидя на диване, он явственно различал первые ряды партера, едва отделенные от сцены полосой света, который из сиреневого становился желтовато-оранжевым, но странно, Райсу было легче повернуться к Эве и встретить ее взгляд, каким-то образом соединявший его с этой бессмыслицей, и отложить еще на миг единственно возможное решение - если не поддаться безумию, не покориться этому притворству. "Какие долгие вечера этой осенью", - сказала Эва, отыскивая среди книг и бумаг на низком столике коробку из белого металла и предлагая ему сигарету. Механически Райс вытащил зажигалку, с каждой секундой чувствуя себя все смешнее в парике и в очках; но привычный ритуал - вот ты закуриваешь, вот вдыхаешь первые клубы дыма - был как бы передышкой, позволил ему усесться поудобнее, расслабить невыносимо напряженное тело под взглядами холодных невидимых созвездий. Он слышал свои ответы на фразы Эвы, слова лились одно за другим почти без усилий, и притом речь не шла ни о чем конкретном; диалог строился как карточный домик, в котором Эва возводила хрупкие стены, а Райс без труда перекрывал их своими картами, домик рос ввысь в желтовато-оранжевом свете, но вдруг, после долгого объяснения, где упоминались имя Майкла ("Вы уже видели, что Эва обманывает Хауэлла с Майклом") и имена других людей и других мест, какой-то чай, на котором была мать Майкла (или мать Эвы?), и оправданий почти на грани слез, Эва как бы в порыве надежды наклонилась к Райсу, словно хотела обвить его руками или ждала, что он обнимет ее, и сразу же после последнего слова, сказанного ясным громким голосом, прошептала у самого его уха: "Не дай им меня убить", - и тут же безо всякого перехода снова четко, профессионально заговорила о том, как ей тоскливо и одиноко. Раздался стук в дверь, находившуюся в глубине сцены, Эва прикусила губу, как будто хотела добавить еще что-то (во всяком случае, так показалось Райсу, слишком сбитому с толку, чтобы отреагировать сразу), и встала на ноги, чтобы встретить Майкла, который вошел с самодовольной улыбкой на губах, невыносимо раздражавшей Райса в первом акте. Следом появилась дама в красном платье, затем старый джентльмен - вся сцена вдруг заполнилась людьми, которые обменивались приветствиями, цветами, новостями. Райс пожал протянутые ему руки и как можно скорее сел на диван, укрывшись от происходящего за новой сигаретой; теперь действие, по всей видимости, могло обходиться без него, и публика с удовлетворенным перешептыванием встречала блестящие диалоги Майкла с характерными актерами, в то время как Эва занималась чаем и давала указания слуге. Быть может, настал как раз подходящий миг, чтобы подойти к краю сцены, уронить сигарету, растоптать ее ногой и начать: "Уважаемая публика..." Но, пожалуй, было бы элегантнее ("Не дай им меня убить") подождать, пока опустится занавес, и тогда, быстро бросившись вперед, раскрыть мошенничество. Во всем этом был некий церемониал, следовать которому казалось несложно; ожидая своего часа, Райс поддержал разговор со старым джентльменом, принял от Эвы чашку чаю - она подала чашку не глядя, словно знала, что за ней следят Майкл и дама в красном. Надо было лишь выстоять, не впадать в отчаяние от тягучего, бесконечного напряжения, быть сильнее, чем нелепый сговор тех, кто пытался превратить его в марионетку. Было уже совсем просто заметить, как обращенные к нему фразы (иногда - Майкла, иногда дамы в красном, но Эвы - теперь - почти никогда) заключали в себе нужный ответ; пусть марионетка отвечает то, что ей предлагают, пьеса продолжается. Райс подумал, что, имей он чуть побольше времени, чтобы разобраться в ситуации, было бы забавно отвечать наоборот и ставить актеров в тупик; но этого ему не позволят, так называемая свобода действий не оставляла иной возможности, кроме скандала, открытого мятежа. "Не дай им меня убить", - сказала Эва; каким-то образом, столь же абсурдным, как все остальное, Райс чувствовал, что лучше подождать. Вслед за сентенциозной и горькой репликой дамы в красном упал занавес, и Райсу показалось, что актеры вдруг спустились с невидимой ступени; они словно съежились, стали безразличными (Майкл пожал плечами, повернулся спиной и зашагал прочь в глубь сцены), уходили за кулисы, не глядя друг на друга, но Райс заметил, что Эва повернула голову в его сторону, пока дама в красном и старый джентльмен любезно вели ее под руки к правой кулисе. Он подумал было пойти за ней, в его голове промелькнуло смутное видение: артистическая уборная, разговор наедине. "Великолепно, - сказал высокий человек, похлопывая его по плечу. - Очень хорошо, в самом деле, вы делали все превосходно. - Он указывал на занавес, из-за которого долетали последние хлопки. - Им вправду понравилось. Пойдемте выпьем по глотку". Двое других мужчин, приветливо улыбаясь, стояли неподалеку, и Райс отказался от мысли последовать за Эвой. Высокий открыл дверь в конце первого коридора, и они вошли в небольшую комнату, где были старые кресла, шкаф, уже початая бутылка виски и чудеснейшие стаканы резного хрусталя. "У вас все получилось превосходно, - настаивал высокий, пока все рассаживались вокруг Райса. - Немного льда, не правда ли? Конечно, любой выйдет оттуда с пересохшим горлом". Человек в сером костюме, предупреждая отказ Райса, протянул ему почти полный стакан. "Третий акт труднее, но в то же время занимательнее для Хауэлла, - сказал высокий. - Вы уже видели, как они открывают свои карты. - Быстро, без обиняков он принялся объяснять дальнейший ход действия. - В какой-то степени вы усложнили дело, - сказал он. - Я никогда не мог предположить, что вы поведете себя так пассивно с вашей женой: я бы реагировал иначе". - "Как?" - сухо спросил Райс. "Ну нет, дорогой друг, нельзя задавать такие вопросы. Мое мнение может повлиять на ваше собственное решение, ведь у вас уже сложился определенный план действий. Или нет? - Райс промолчал, и он добавил: - Если я вам это говорю, так именно потому, что здесь не нужно иметь предварительных планов. Все вышло слишком хорошо, чтобы рисковать, не то можно загубить остальное". Райс отпил большой глоток виски. "И однако вы сказали, что во втором акте я могу делать все, что захочу", - заметил он. Человек в сером костюме засмеялся, но высокий посмотрел на него, и тот сделал быстрый извинительный жест. "У приключения или случайности - назовите это, как вам нравится, - всегда есть свои границы, - сказал высокий. - Теперь, прошу вас, внимательно прислушайтесь к моим указаниям, - разумеется, в деталях вам предоставлена полная свобода". Повернув правую руку ладонью вверх, он пристально поглядел на нее и несколько раз коснулся указательным пальцем левой. Между двумя глотками (ему опять наполнили стакан) Райс выслушал инструкции для Джона Хауэлла. Поддерживаемый алкоголем и каким-то новым чувством - он точно медленно приходил в себя и наполнялся при этом холодной яростью, - он без труда вник в смысл инструкций, в сюжетные ходы, которые должны были привести к кризису в последнем акте. "Надеюсь, вам все ясно", - сказал высокий, очертив пальцем круг на раскрытой ладони. "Очень ясно, - сказал Райс, вставая, - но кроме того, мне хотелось бы знать, можно ли в четвертом акте..." - "Все в свое время, дорогой друг, - прервал его высокий. - В следующем антракте мы вернемся к этой теме, но теперь я предлагаю вам сосредоточиться исключительно на третьем действии. Ах да, выходной костюм, пожалуйста". Райс почувствовал, что немой расстегивает ему пиджак; человек в сером костюме достал из шкафа тройку из твида и перчатки; Райс автоматически переоделся под одобрительными взглядами всех троих. Высокий уже открыл дверь и ждал его; вдали слышался звонок. "Как мне жарко в этом проклятом парике", - подумал Райс, одним глотком приканчивая виски. Почти сразу же, не противясь любезному нажиму руки на его локоть, он оказался среди новых декораций. "Нет, еще рано, - сказал высокий позади него. - Помните, что в парке прохладно. Быть может, вам лучше поднять воротник пиджака... Ну, ваш выход". Встав со скамьи у края, дорожки, Майкл шагнул ему навстречу, приветствуя его какой-то шуткой. Райсу следовало ответить с полным безразличием и поддерживать разговор о прелестях осени в Риджент-парке вплоть до появления Эвы и дамы в красном, которые придут кормить лебедей. Впервые - и это удивило его самого почти так же, как остальных, - Райс повысил голос, отпустив колкий намек, по-видимому, оцепенелой публике, и заставил Майкла перейти к обороне, прибегнуть в поисках выхода к самым очевидным уловкам своего ремесла. Резко отвернувшись от него, как бы укрываясь от ветра, Райс начал закуривать и поверх очков бросил взгляд за кулисы, на троих мужчин; рука высокого взметнулась в угрожающем жесте. Райс рассмеялся сквозь зубы (наверное, он был немного пьян, а кроме того, веселился от души, взмах руки показался ему чрезвычайно забавным), повернулся к Майклу и положил руку ему на плечо. "В парках видишь много занятного, - сказал он. - Право, я не понимаю, как это, находясь в лондонском парке, можно тратить время на лебедей и любовников". Публика засмеялась громче, чем Майкл, которого в эту минуту очень заинтересовало появление Эвы и дамы в красном. Уже не колеблясь, Райс двинулся против течения, понемногу нарушая полученные инструкции, яростно и бессмысленно сражаясь с искуснейшими актерами, которые изо всех сил старались вернуть его в роль, и иногда им это удавалось, но он снова увертывался, чтобы как-то помочь Эве, толком не зная почему, но повторяя себе (при этом он давился от смеха, наверное, тут виновато виски), что все изменения, вносимые им сейчас, неизбежно должны повернуть по-иному последний акт ("Не дай им меня убить"). И другие, очевидно, разгадали его намерения, потому что стоило лишь взглянуть поверх очков в сторону левой кулисы, чтобы заметить, как гневно жестикулировал высокий; все на сцене и вне ее боролись против него и Эвы, вставали между ними, чтобы они не могли перекинуться словом, чтобы она ничего ему не сказала, и вот уже входил старый джентльмен в сопровождении мрачного шофера, действие как будто замедлилось (Райс вспомнил инструкции: пауза, потом разговор о покупке акций, разоблачительная реплика дамы в красном и занавес), и в этот миг, когда Майкл и дама в красном непременно должны были отойти в сторону, чтобы старый джентльмен мог заговорить с Эвой и Хауэллом о биржевой операции (вот уж поистине в этой пьесе ничего не упустили), мысль еще чуточку затруднить действие наполнила Райса чем-то похожим на счастье. Жестом, показывающим, какое глубокое презрение внушают ему рискованные аферы, он подхватил Эву под руку, ловко обошел разъяренного, но улыбающегося джентльмена, повел ее по дорожке, слыша за спиной лавину остроумных замечаний, никак его не касавшихся, придуманных исключительно для публики, зато Эва была рядом, зато легкое дыхание на секунду овеяло его щеку и ее настоящий голос прошептал еле слышно: "Останься со мной до конца", но шепот прервался ее инстинктивным движением, сработала профессиональная привычка, которая заставила ее ответить на вопрос дамы в красном, разворачивая Хауэлла так, чтобы разоблачительные слова были брошены ему прямо в лицо. Безо всякой паузы, не давая ему ни секунды, чтобы как-то свернуть дальнейшее действие с пути, открытого этими словами, перед глазами Райса упал занавес. "Глупец", - сказала дама в красном. "Идите, Флора", - приказал высокий, стоя вплотную к довольному, улыбающемуся Райсу. "Глупец", - повторила дама в красном, хватая Эву за локоть, - та стояла опустив голову, чуждая всему происходящему. Толчок указал Райсу дорогу, но его все равно распирало от счастья, "Глупец", - в свою очередь сказал высокий. Новый толчок в голову был весьма чувствителен, но Райс сам снял очки и подал их высокому. "Виски у вас не такое уж плохое, - заметил он, - и если вы собираетесь дать мне инструкции к четвертому акту..." От следующего толчка он едва не упал, и, когда ему удалось выпрямиться, испытывая легкую тошноту, его уже вели по плохо освещенному коридору; высокий исчез, и двое других держались вплотную, напирая на него, вынуждая идти вперед. Там оказалась дверца, над ней горела оранжевая лампочка. "Переодевайтесь", - сказал человек в сером костюме, протягивая его одежду. Не успел он надеть пиджак, как дверь распахнулась от удара ноги; его выпихнули на тротуар, на холод, в переулок, пахнущий отбросами. "Сукины дети, этак я схвачу воспаление легких", - подумал Райс, ощупывая карманы. В дальнем конце переулка горели фонари, оттуда доносился шум машин. На первом углу (деньги и бумаги были при нем) Райс узнал театр. Поскольку ничто не мешало ему посмотреть последнее действие со своего места, он вошел в теплое фойе, окунулся в табачный дым, в болтовню людей в баре: у него еще осталось время выпить виски, но думать он ни о чем не мог. Перед самым поднятием занавеса он еще успел спросить себя, кто же будет исполнять роль Хауэлла в последнем акте и нет ли другого бедняги, который выслушивает сейчас любезности и угрозы и примеряет очки; но, очевидно, шутка каждый вечер кончалась одинаково, потому что он сразу же узнал актера, игравшего в первом акте, - тот читал письмо, сидя в своем кабинете, и затем молча протянул его Эве - бледной, одетой в серое платье. "Это же просто скандально, - заметил Райс, повернувшись к соседу слева. - Где видано, чтобы актера заменяли посреди пьесы?" Сосед устало вздохнул. "С этими молодыми авторами теперь ничего не поймешь, - ответил он. - Наверное, это какой-то символ". Райс поудобнее устроился в кресле, со злорадством прислушиваясь к ропоту зрителей, которые, очевидно, восприняли не так пассивно, как его сосед, физические изменения Хауэлла: и тем не менее театральная иллюзия захватила его почти мгновенно, актер был превосходен, и действие разворачивалось в таком темпе, что удивило даже Райса, тонувшего в приятном безразличии. Письмо было от Майкла, он извещал, что покидает Англию; Эва молча прочла его и молча вернула мужу; чувствовалось, что она тихо плачет. "Останься со мной до конца", - сказала ему Эва. "Не дай им меня убить", - несуразно сказала она. Здесь, в безопасности партера, казалось невероятным, чтобы с ней могло что-то случиться в окружении сценической фальши; все было сплошным надувательством, долгим вечером среди париков и нарисованных деревьев. Конечно же, дама в красном должна была нарушить меланхоличный покой библиотеки, где в молчании Хауэлла, в его почти рассеянных движениях, когда он порвал письмо и бросил его в огонь, сквозило прощение, быть может, даже любовь. Дама в красном обязательно должна была намекнуть, что отъезд Майкла - всего лишь маневр, и столь же обязательно Хауэлл давал ей почувствовать всю глубину своего презрения, что отнюдь не исключало вежливого приглашения выпить чашку чаю. Райса слегка позабавило появление слуги с подносом; чай, казалось, был одним из главнейших ресурсов драматурга, особенно теперь, когда дама в красном в какой-то миг извлекла флакончик из романтической мелодрамы, а огни потускнели, что было совершенно неуместно в кабинете лондонского адвоката. Раздался телефонный звонок, и Хауэлл с полным самообладанием поговорил с кем-то (следовало предвидеть, что произойдет резкое падение курса акций или еще какой-то кризис, необходимый для развязки); чашки перешли из рук в руки с любезными улыбками - демонстрация хороших манер, предшествующая катастрофам. Райсу показался нелепым жест Хауэлла в тот миг, когда Эва подносила чашку к губам, - резкое движение, и серое платье потемнело от пролитого чая. Эва стояла неподвижно, ее поза была почти смешна; на мгновение все на сцене застыли (Райс поднялся с кресла, сам не зная почему, и кто-то нетерпеливо шикал у него за спиной), и в этом оцепенении возглас скандализованной дамы в красном наложился на легкий щелчок, рука Хауэлла поднялась, как будто он собирался о чем-то объявить, Эва повернула голову в сторону публики, словно не веря, и потом начала клониться вбок и в конце концов оказалась почти лежащей на диване, ее медленное падение точно пробудило Хауэлла, он бросился к правой кулисе, но Райс не видел его бегства, потому что сам тоже уже бежал по центральному проходу, когда еще ни один зритель не двинулся с места. Прыгая вниз по ступеням, он догадался нащупать номерок и получил на вешалке пальто. Уже подбегая к дверям, он услышал первые звуки, сопровождающие окончание спектакля, аплодисменты, голоса, кто-то из служащих бежал вверх по лестнице. Райс бросился в сторону Кин-стрит и, пробегая мимо бокового переулка, заметил какую-то темную фигуру, движущуюся вдоль стены, дверь, через которую его изгнали, была приоткрыта, но Райс, еще не осознав увиденного, уже мчался по освещенной улице и вместо того, чтобы удаляться от театра, снова спустился по Кингсуэю, предвидя, что никому не придет в голову искать его по соседству. Он повернул на Стрэнд (воротник его пальто был поднят, он шел быстрым шагом, сунув руки в карманы) и наконец с чувством облегчения, непонятным ему самому, затерялся среди запутанной сети переулков, отходящих от Чэн-сери-лейн. Опершись о стену (он слегка задыхался и чувствовал, как рубашка прилипла к вспотевшему телу), он закурил и впервые ясно и членораздельно, всеми нужными словами, спросил себя, почему он убегает. Приближающиеся шаги заслонили от него свет, которого он искал; на бегу он подумал, что, если ему удастся перейти реку (он был уже недалеко от моста Блэкфраерс), он будет спасен. Он шагнул в нишу подъезда, в стороне от фонаря, освещавшего выход к Уотергейту. Что-то обожгло ему рот; он резко отшвырнул окурок, о котором совершенно забыл, и почувствовал саднящую боль на губах. В окружающем молчании он попытался вернуться к вопросам, так и оставшимся без ответа, но как нарочно в его мозгу все время билась мысль, что он будет в безопасности лишь на другой стороне реки. Логики тут не было, шаги могли преследовать его и на мосту, и в любом переулке на той стороне; и однако он выбрал мост поближе и устремился вперед, воспользовавшись ветром, который помог ему перейти реку и углубиться в лабиринт незнакомых улочек; район был плохо освещен; третья за ночь передышка - в узком и длинном тупике - поставила наконец перед ним единственно важный вопрос, и Райс понял, что не в силах найти ответ. "Не дай им меня убить", - сказала Эва, и он пытался сделать все возможное, тупо и по-дурацки, но ее все равно убили, по крайней мере, ее убили в пьесе, а ему пришлось убегать, потому что пьеса не могла кончиться вот так, безобидно опрокинутая чашка чаю облила платье Эвы, и все равно Эва начала клониться вбок и в конце концов опустилась на диван; случилось нечто иное, и его не было рядом, чтоб помешать этому, "останься со мной до конца", - молила его Эва, но его выкинули из театра, его отстранили от того, что должно было произойти и что он, глупо сидя в партере, видел, не понимая или понимая той частью своего существа, где был страх, и бегство, и этот миг, липкий, как пот, струившийся у него по животу, и отвращение к самому себе. "Но я тут ни при чем, - подумал он. - И ведь ничего не случилось; не может быть, чтобы такое случилось на самом деле". Он старательно повторил себе последние слова: такого не бывает - чтобы к нему подошли, предложили эту нелепицу, любезно угрожали ему; приближающиеся шаги - наверное, шаги какого-нибудь бродяги, не оставляющие следов. Рыжеволосый человек, который остановился возле него, почти не глянув в его сторону, и судорожным движением снял очки, потер их о лацкан и снова надел, был просто похож на Хауэлла, на актера, игравшего Хауэлла и опрокинувшего чай на платье Эвы. "Снимите этот парик, - сказал Райс. - В нем вас узнают повсюду". - "Это не парик", - ответил Хауэлл (его фамилия Смит или Роджерс, Райс уже не помнил, как было указано в программе). "Что я за дурак", - сказал Райс. Можно было догадаться, что они приготовили парик точь-в-точь такой, как волосы Хауэлла, и очки тоже были копией его очков. "Вы сделали все, что смогли, - сказал Райс, - я сидел в партере и видел все; любой может засвидетельствовать в вашу пользу". Хауэлл дрожал, прижимаясь к стене. "Не в этом дело, - сказал он. - Какая разница, если они все равно добились своего". Райс наклонил голову; его охватила непобедимая усталость. "Я тоже пытался ее спасти, - сказал он, - но они не дали мне продолжить". Хауэлл сердито взглянул на него. "Всегда одно и то же, - проговорил он, словно думая вслух. - Это так типично для любителей, они воображают, что сумеют сделать все лучше других, а в результате ничего не выходит". Он поднял воротник пиджака, сунул руки в карманы. Райсу хотелось спросить: "Почему всегда одно и то же? И если это так - почему же мы убегаем?" Свист словно влетел в тупик из-за угла, отыскивая их. Они долго бежали бок о бок и наконец остановились в каком-то закоулке, где пахло нефтью и стоячей водой. С минуту они постояли за штабелем мешков; Хауэлл дышал тяжело и часто, как собака, а у Райса свело судорогой лодыжку. Он потер ее, опершись на мешки, с трудом удерживаясь на одной ноге. "Но, наверное, все не так уж страшно, - пробормотал он. - Вы сказали, что всегда происходит одно и то же". Хауэлл рукой закрыл ему рот; послышался свист, ему ответил второй. "Каждый бежит в свою сторону, - коротко приказал Хауэлл. - Может, хоть одному удастся спастись". Райс понял, что тот был прав, но ему хотелось, чтобы сперва Хауэлл ответил. Он схватил его за локоть и с силой подтянул к себе. "Не оставляйте меня вот так, - взмолился он. - Я не могу вечно убегать, не понимая почему". Он почувствовал дегтярный запах мешков, его рука хватала воздух. Шаги бегущего удалялись; Райс наклонил голову, вдохнул поглубже и бросился в противоположную сторону. В свете фонаря мелькнуло ничего не говорящее название: Роз Элли. Дальше была река и какой-то мост. Мостов и улиц не счесть - только беги. Примечания Питер Брук (р. 1925) - английский режиссер, один из руководителей Королевского шекспировского театра. Олдвич - улица в центральной части Лондона. На этой улице находится театр "Олдвич", в котором лондонский филиал Королевского шекспировского театра осуществляет свои постановки. Твид - мягкая шерстяная ткань для костюмов и пальто. Впервые стала вырабатываться в Шотландии на ткацкой фабрике "Твид-Ривер" (река Твид разделяет Шотландию и Англию). ...ничего не говорящее название... - Роз Элли в переводе с английского - Розовая аллея. До этого многие названия в рассказе были "говорящими"; например, Кингсуэй - Королевская дорога, Блэкфраерс - Черные монахи. Хулио Кортасар. Здоровье больных --------------------------------------------------------------- Из сборника "Все огни-огонь" ("Todos los fuegos el fuego"). Перевод с испанского Э.Брагинской, 1999г. Примечания В.Андреев, 1999г. Источник: Хулио Кортасар "Истории хронопов и фамов", "Амфора", СПб, 1999г. OCR: Олег Лашин, oleg_409@mail.ru, 30 марта 2001 --------------------------------------------------------------- Когда тетя Клелия вдруг заболела, все страшно растерялись. Даже дядя Роке и тот поддался общей панике, а уж он-то всегда был человеком собранным и решительным. Карлосу немедленно позвонили в контору. Роса и Пепа отменили уроки музыки и отослали учеников домой. И даже тетю Клелию куда больше беспокоила мама, нежели собственное здоровье; с ней все обойдется, в этом она не сомневалась, но вот маму, с ее давлением, с ее сахаром, нельзя волновать по пустякам... Ведь не зря же доктор Бонифас сразу согласился с тем, что маме ни под каким видом не следует говорить правду об Алехандро. И теперь, если тетю Клелию надолго уложат в постель, придется придумывать что-то, чтобы мама ничего не заподозрила... И надо же такому случиться, когда все так немыслимо осложнилось с Алехандро! Малейший промах, малейшая неосторожность - и мама догадается. Что с того, что дом у них большой! Мама, как на грех, слышала каждый шорох и каким-то чутьем знала, кто где находится. Пепе удалось поговорить с доктором Бонифасом по телефону, и она предупредила всех, что доктор обещал освободиться как можно скорее, что входная дверь будет открыта и он придет без звонка. Пока Роса и дядя Роке хлопотали возле тети Клелии, которая дважды теряла сознание и жаловалась на невыносимую головную боль, Кар л ос сидел у мамы. Сейчас он занимал ее разговорами о Бразилии и читал ей последние известия. Мама была в хорошем настроении и даже не вспоминала о пояснице, мучившей ее в послеобеденные часы; однако каждого, кто входил в спальню, мама спрашивала, что случилось и почему у всех такой взволнованный вид. Словно сговорившись, все вспоминали о низком атмосферном давлении и о том, что хлеб теперь пекут с какими-то вредными химическими примесями. К чаю пришел дяде Роке: настал его черед беседовать с мамой, а Карлос, быстро приняв душ, спустился вниз, чтобы там дождаться доктора Бонифаса. Тетя Клелия чувствовала себя лучше, но все же она явно потеряла интерес ко всему, что так занимало ее до второго обморока, и не могла пошевелить даже пальцами. Пепа и Роса, по очереди дежурившие возле постели тети Клелии, так и не уговорили ее выпить чашечку чая или хоть глоток воды. Но как бы там ни было, к вечеру в доме стало спокойнее. Всем хотелось верить, что у тети Клелии нет ничего серьезного и что на другой день она в добром здравии появится в маминой спальне. Вот с Алехандро - все сложнее! Ведь он погиб в автомобильной катастрофе возле Монтевидео, где жил его приятель, тоже инженер по профессии. Прошел почти год с того страшного дня, а всем в доме казалось, что это случилось только вчера. Всем, кроме мамы! Мама знала, что Алехандро живет в Бразилии, где по контракту с одной из фирм города Ресифи строит цементный завод. После долгой беседы с доктором Бонифасом никто и думать не смел о том, что маму нужно как-то подготовить, намекнуть ей об аварии, мол, так и так, - Алехандро тоже пострадал, но не сильно... Даже Мария Лаура, которая в первые дни была, можно сказать, на грани помешательства, даже она согласилась с тем, что маме ни в коем случае нельзя говорить о несчастье. Карлос и отец Марии Лауры тут же уехали в Уругвай за телом Алехандро, а остальные с ног сбились в хлопотах с мамой, так ей нездоровилось в те дни. В главном зале Клуба инженеров (разумеется, с разрешения администрации) был установлен гроб с телом Алехандро, так что все родные, кроме Пепы - мама не отпускала ее ни на шаг, - сумели хоть короткое время побыть там и немного поддержать окаменевшую от горя Марию Лауру. Конечно, думать обо всем пришлось дяде Роке. На рассвете он высказал свои соображения Карлосу, а тот беззвучно плакал, уронив голову на обитый зеленым сукном стол, за которым они с Алехандро столько раз играли в карты. Чуть позже к ним подсела тетя Клелия. За всю ночь мама ни разу не проснулась, и можно было оставить ее одну. Прежде всего с молчаливого согласия Росы и Пепы решили не показывать маме "Насьон" - мама нет-нет, а почитывала эту газету, - и все как один одобрили то, что придумал дядя Роке. Весьма солидная бразильская фирма предложила Алехандро выгодный контракт на год. Алехандро распрощался с приятелем в Монтевидео, наскоро собрал свои вещи и первым самолетом вылетел в Бразилию. Маме, разумеется, надо сказать всякие слова насчет нынешних нравов, что теперь, мол, все по-другому и предприниматели - народ черствый, ну а Алехандро - это самое главное - сумеет вырваться домой на недельку в середине года. Мама отнеслась ко всему лучше, чем ожидали, хотя дело не обошлось без слез и нюхательной соли. Карлос - вот кто умел развеселить маму - сказал, что это просто стыд плакать, когда у ее младшего любимого сына такие успехи. Алехандро огорчился бы, узнав, как отнеслись к его делам в родном доме. Мама сразу утихла и сказала, что, пожалуй, не прочь выпить наперсточек малаги за здоровье Алехандро. Карлос тут же выскочил из комнаты, будто за вином, но вино принесла Роса и сама выпила с мамой. Да... жизнь у мамы была мучительная, и хотя она редко жаловалась, ее не оставляли одну и постоянно старались чем-нибудь развлечь. Когда в четверг, на другой день после похорон, мама удивилась, что нет Марии Лауры - она всегда бывала у них но четвергам, - Пепа побежала в дом к старым Новали, чтоб поговорить с Марией Лаурой. Тем временем дядя Роке сидел в кабинете у своего приятеля адвоката и объяснял ему все тонкости дела. Адвокат вызвался незамедлительно написать своему брату в Ресифи (спасибо, что города в мамином доме выбирают с умом) и наладить переписку. Доктор Бонифас, заглянувший к маме как бы мимоходом, сказал, что с глазами куда лучше, но утомлять их нельзя и с газетами - повременить. Тетя Клелия взялась пересказывать маме самые интересные новости; к счастью, мама вообще не выносила радио и в особенности дикторов. У них противные голоса, и потом, чуть ли не каждую минуту, нелепые рекламы сомнительных лекарств, и люди на свою голову принимают их без всякого разбора! Мария Лаура пришла в пятницу вечером. Она пожаловалась, что экзамен по архитектуре отнял у нее очень много сил. - Да, мой ангел, - сказала мама, ласково глядя на нее, - у тебя совсем красные глаза, и это никуда не годится! Положи-ка на ночь компрессы с ромашкой. Поверь - лучшего средства нет! Роса и Пепа, готовые в любую минуту подхватить разговор, никуда не отлучались, но Мария Лаура держалась молодцом, она даже улыбнулась, когда мама вдруг начала говорить, что хорош, мол, жених, взял да и уехал в такую даль и никому ни слова. Ну да что спросишь с теперешней молодежи: люди просто ума лишились; кругом спешка, суета, ни у кого ни на что нет времени. И тут пошли - уже в который раз! - бесконечные мамины воспоминания о родителях, о бабушке с дедушкой, о родне; потом подали кофе и очень вовремя появился сияющий Карлос со своими шуточками и новыми анекдотами, да и дядя Роке, заглянув в спальню, улыбнулся такой милой, такой располагающей улыбкой... Словом, все шло как всегда. Постепенно в доме свыклись с этой сложной игрой. Труднее всех было, пожалуй, Марии Лауре, но зато она навещала маму только по четвергам, один раз в неделю. Настал день, когда пришло первое письмо от Алехандро (мама уже дважды возмущалась его молчанием), и Карлос прочел это письмо, пристроившись в ногах у мамы. Алехандро был в полном восторге от Ресифи. Он во всех подробностях рассказывал о порте, о продавцах попугаев, о великолепных прохладительных напитках. Подумать только - тут все ахнули от удивления, - ананасы почти даром, а кофе необыкновенно ароматный... Мама попросила показать ей конверт и велела отдать марки младшему сыну Марольдов. Будь ее воля, она бы запретила детям возиться с марками, они же никогда не моют рук, а марки, как известно, гуляют по всему свету. - Да, да! Марки же приклеивают слюной, - говорила мама. - И на них полно микробов. Ведь каждый знает, что микробы очень стойкие... Ну да какая разница... Одной маркой меньше, одной больше! На другой день мама позвала Росу и продиктовала ей письмо к Алехандро, в котором спрашивала, когда он получит отпуск и не слишком ли дорого обойдется ему поездка домой. Она самым обстоятельным образом рассказала о своем здоровье, не забыла сообщить, что Карлоса повысили в должности, вспомнила о премии, которую получил один из самых способных учеников Пепы, и уж конечно не преминула написать сыну, что Мария Лаура навещает их дом усердно, не пропуская ни одного четверга, - бедняжка много работает и совершенно не щадит своих глаз. Когда с письмом было покончено, мама поцеловала исписанные листки бумаги и поставила карандашом свою подпись. Пепа тут же выскочила из комнаты, якобы за конвертами, и незамедлительно явилась тетя Клелия с новыми цветами для вазы на комоде и с таблетками, которые прописаны маме на пять часов. Да... каждый шаг давался нелегко. И когда у мамы резко поднялось давление, невольно подумалось: а вдруг это результат того внутреннего беспокойства и отчаяния, которое, как они ни бьются, проступает, быть может, наружу, несмотря на все меры предосторожности и притворное веселье? Нет, об этом не могло быть и речи! Ведь все их деланные, заранее приготовленные улыбки так часто завершались самым искренним смехом в комнате у мамы! А сколько раз, позабыв обо всем на свете, они шутили, затевали веселую возню там, где больная мама не могла ни увидеть их, ни услышать. Правда, в разгар веселья они вдруг спохватывались и отводили глаза в сторону. Пепа заливалась краской, а Карлос, опустив голову, закуривал сигарету... В сущности, им больше всего хотелось, чтобы поскорее прошло самое страшное время и чтобы мама пока ни о чем не догадывалась. После очередного разговора с доктором Бонифасом вся семья твердо решила ни на шаг не отступать от того, что тетя Клелия назвала "трудами милосердия". Труднее всего были, бесспорно, визиты Марии Лауры: все разговоры в ее присутствии мама сводила к Алехандро, - и это понятно. Ведь маме хотелось знать, какие у них планы - будет ли свадьба, когда Алехандро приедет в отпуск, или ему взбредет в голову что-нибудь еще, и он подпишет новый контракт неизвестно где и неизвестно на сколько. Хочешь не хочешь, а приходилось поминутно заглядывать в спальню и всячески занимать маму, чтобы она хоть на минуту оставила в покое Марию Лауру, которая сидела в кресле словно изваяние и до боли стискивала руки. Однажды мама спросила у тети Клелии, отчего это все толкутся в спальне, когда у нее бывает Мария Лаура, - неужто нет другого времени поговорить с невестой Алехандро? Тетя Клелия рассмеялась и сказала, что Мария Лаура и Алехандро вроде бы одно целое, вот почему каждый хочет побыть с ней как можно больше. - Ты права, Мария Лаура очень хорошая, - сказала мама. - И мой сыночек, бить его мало, такой девушки не заслуживает, клянусь тебе! - Боже, что я слышу! - удивилась тетя Клелия. - Ведь стоит его имя произнести, ты уже млеешь от восторга. Мама тоже засмеялась и вспомнила, что скоро придет письмо от Алехандро. Письмо пришло вовремя, и дядя Роке торжественно принес его на подносе вместе с чашкой свежезаваренного чая, который мама пьет в пять часов. На этот раз мама сама пожелала прочесть письмо и попросила очки. Она читала очень медленно, словно смаковала каждое слово и каждую фразу. - До чего непочтительна современная молодежь! - заметила мама как бы вскользь. - Хорошо еще, что в наши времена не было пишущих машинок, правда, я ни при каких обстоятельствах не посмела бы посылать такие письма ни вам, ни отцу... - Еще бы! - подхватил дядя Роке. - С отцовским характером... - А уж тебе, Роке, надо не надо, а лишь бы сказать что-нибудь нелестное о старике. И ведь знаешь прекрасно, что я это не люблю! Вспомни, что бывало с мамой... - Ну хорошо, хорошо. О старике я так, к слову, но что молодежь непочтительна, это я согласен. - И как странно, - сказала мама, снимая очки и обводя глазами резной карниз, - я уже получила пять писем от Алехандро, и ни в одном он почему-то не называет меня... Ну да это наш секрет. И все-таки странно, знаешь... Ну хоть бы разочек он меня так назвал, а то... - Может, ему неудобно писать тебе такое... Одно дело в разговорах называть тебя, а как, между прочим, он тебя называет? - Это наш секрет. Только мой сыночек и я знаем как, - улыбнулась мама. - Пепа и Роса терялись в догадках, а Карлос в ответ на надоевшие ему расспросы лишь досадливо пожимал плечами: - Ну чего ты от меня хочешь, дядя? Слава Богу, что я способен подделать подпись, а большего от меня и не ждите... Да и мама, наверное, скоро забудет об этом. Вовсе незачем принимать близко к сердцу все ее причуды. Жизнь шла своим чередом. Но однажды - месяцев пять спустя после этого разговора, - когда было получено очередное письмо от Алехандро, в котором он снова писал, что у него дел выше головы (хотя жаловаться грех, ибо лучшей работы для молодого инженера и не сыщешь), мама вдруг решительно потребовала, чтобы Алехандро взял отпуск и приехал в Буэнос-Айрес. Росе, которая писала под мамину диктовку, показалось, что на сей раз мама с большим трудом подбирает слова и слишком долго обдумывает смысл каждой фразы. - Поди знай, сумеет ли бедняжка приехать, - словно невзначай обронила Роса. - Обидно портить отношения с фирмой, когда все так хорошо складывается и он так доволен. Мама продолжала диктовать письмо, не обратив ни малейшего внимания на Росины слова. Здоровьем она совсем слаба, и ей бы хотелось, чтоб Алехандро обязательно приехал, - ну, хоть дня на два, на три. Да и пора подумать о Марии Лауре. Никто, конечно, не сомневается, что Алехандро верен своей невесте, но для настоящей любви мало красивых слов и клятв, да еще на расстоянии. Заканчивая письмо, мама выразила надежду, что сын порадует ее хорошими вестями в самом ближайшем будущем. Росе показалось странным, что мама не поцеловала, как обычно, письмо и уж очень долго вглядывалась в исписанные страницы, словно хотела сохранить их в памяти. "Бедный Алехандро!" - вздохнула про себя Роса и торопливо тайком от мамы перекрестилась. - Слушай, - обратился к Карлосу дядя Роке, когда они сели за вечернюю партию домино. - По-моему, наши дела плохи. Надо немедленно что-нибудь предпринять... иначе она рано или поздно догадается. - Лично я не знаю, как быть. Вот если бы мама получила такое письмо от Алехандро, которое хоть на время могло бы ее успокоить... Бедняжка так плоха, что тут и думать не приходится... - Никто и не говорит об этом, мой мальчик! Но я держусь того, что твоя мать умеет владеть собой и вообще как-никак она в семье, среди своих! Мама молча прочла уклончивое письмо Алехандро, который обещал добиться отпуска, как только сдадут первый корпус завода. Зато вечером, когда пришла Мария Лаура, она сказала, что невесте самое время потребовать, чтобы жених приехал в Буэнос-Айрес хоть на недельку. Потом в разговоре с Росой Мария Лаура отметила, что мама завела об этом речь, улучив тот момент, когда они остались с ней наедине. Да... дядя Роке, вот кто первый сказал вслух то, что всех тревожило и о чем никто пока не решался заговорить. И когда Роса под диктовку мамы написала еще одно письмо к Алехандро, в котором та еще настойчивее просила его приехать домой, на семейном совете решили, что пора - другого выхода нет! - испытать судьбу и посмотреть, сумеет ли мама справиться с первым неприятным известием о сыне. Карлос переговорил с доктором Бонифасом, и тот посоветовал новые капли, а главное - осторожность! Прошло дней десять, и однажды вечером в маминой спальне появился дядя Роке. Он осторожно сел в ногах у мамы и глянул на Росу, которая посасывала мате, примостившись у столика с лекарствами, и что-то упорно разглядывала через окно. - Вот видишь, теперь-то я понимаю, почему мой драгоценный племянничек не спешит домой! - сказал дядя Роке. - Он просто знает, что тебя, при твоем слабом здоровье, нельзя огорчать! Мама смотрела на него непонимающими глазами. - Сегодня мне звонил сам Новали. Кажется, Мария Лаура получила письмо от Алехандро. Он пишет, что все в порядке, но, как это ни жаль, никуда не сможет поехать в течение нескольких месяцев. - Почему не сможет поехать? - спросила мама. - У него что-то приключилось с ногой. Мы все выясним у Марии Лауры. Ее отец говорил о переломе ноги... - О переломе? Прежде чем дядя Роке сумел подыскать подходящий ответ, Роса уже стояла возле мамы с нюхательной солью наготове. Почти как по заказу явился доктор Бонифас, и через несколько часов все уладилось. Правда, эти часы тянулись мучительно долго, и доктору Бонифасу пришлось задержаться до поздней ночи. Через два дня мама чувствовала себя настолько сносно, что попросила Пепу написать письмо Алехандро. Но когда Пепа, не вникнув в смысл маминых слов, пришла с бумагой и карандашом, мама закрыла глаза и качнула головой. - Да пиши что хочешь. Скажи, что надо беречь здоровье. Пепа безропотно села возле маминой кровати и зачем-то сочинила длинное письмо, она ведь знала уже, что мама не прочтет ни одной строчки. Тем же вечером Пепа сказала Карлосу, что она и ни на минуту не сомневалась в том, что мама не станет читать, подписывать это письмо. Мама открыла глаза, только когда ей принесли микстуру, казалось, она думает о чем-то другом и совсем забыла о письме. Алехандро ответил в самом что ни на есть искреннем тоне, что он не хотел огорчать маму и посвящать ее в историю с переломом ноги. Стоило ли писать, что ему дважды накладывали гипс - первый рад неудачно? Вот теперь другое дело, теперь все в порядке, и через недельку-другую он сможет ходить. Словом, месяца два пропадет, не больше, но обидно, что в такой напряженный момент стала вся работа и." Карлос, который вслух читал это письмо маме, сразу почувствовал, что она рассеянна и часто поглядывает на часы, а уж это верный признак маминого нетерпения и беспокойства. Было пять минут восьмого, в семь же часов Роса обычно приносила бульон и капли, которые прописал доктор Бонифас. - Ну вот видишь, - сказал Карлос, складывая письмо пополам. - Все в порядке, у твоего мальчика нет ничего страшного! - Конечно, - согласилась мама. - Знаешь, поторопи Росу, ладно? Зато Марию Лауру, которая очень подробно рассказала о том, как Алехандро сломал ногу, мама слушала с большим вниманием и даже посоветовала ей написать Алехандро о массаже. Именно массаж помог его отцу, когда он упал с лошади. И тут же, словно продолжая начатую фразу, мама попросила несколько капель лимонника - он быстро снимает головную боль. Мария Лаура первая сказала обо всем напрямик. В тот же вечер перед самым уходом домой она остановила Росу в гостиной и призналась ей в своих сомнениях. Роса лишь молча посмотрела на Марию Лауру, словно не хотела и не могла верить собственным ушам. - Вот вздор! - сказала Роса. - Как тебе в голову пришло такое? - Это не вздор, а чистая правда! - ответила Мария Лаура. - И я больше никогда не приду в ее спальню. Что хотите просите, но больше я не приду! В глубине души каждый понимал, что опасения Марии Лауры не так уж несуразны, но тетя Клелия сказала - и тут все с ней согласились, - что долг есть долг и что об этом в их доме следует помнить. Роса пошла к Марии Лауре, но та разразилась такими рыданиями, что просить ее о чем-либо уже не было смысла. Вечером в маминой спальне Пепа и Роса все вздыхали и ахали над Марией Лаурой - бедняжка так убивает себя учебой, экзамены один другого труднее. Мама молчала, а в следующий четверг ни разу не спросила о Марии Лауре. В тот четверг исполнилось десять месяцев со дня отъезда Алехандро в Бразилию. Фирма высоко оценила молодого инженера, и ему предложили продлить контракт еще на год, но с условием - немедленно переехать в Белен, где строят новый завод. Дядя Роке пришел в восторг: это же блистательный успех - ничего лучшего и не придумаешь! - Алехандро всегда был самым способным, - сказала мама, - а вот Карлос у нас самый упорный. - Ты права, - согласился дядя Роке и тут же подумал, что Мария Лаура зря подняла переполох в их доме. - Что и говорить, дорогая, тебе очень повезло с детьми. - О да! Я на них не жалуюсь. Вот только отцу не привелось увидеть их взрослыми. Такие у меня хорошие дочери, и Карлос, бедняжка, так печется о доме. - И какое будущее у Алехандро! - А, да... - сказала мама. - Взять хотя бы этот новый контракт... Знаешь, когда у тебя будет настроение, напиши ему. У него, наверное, кошки скребут на сердце: ведь он думает, что тебя очень расстроило это известие. - А, да, - повторила мама, уставившись в потолок. - Скажи Пепе, пусть напишет. Она знает, что и как. Пепа вовсе не знала, о чем писать, но так или иначе, а текст письма нужно иметь под рукой, чтобы не было никакой путаницы с ответом. Алехандро, конечно, обрадовался тому, что мама поняла, как важно было не упускать такую счастливую возможность. С ногой все обошлось, и лишь только ему позволят дела, он попросит отпуск, чтоб приехать домой недельки на две. Мама качнула головой и тут же спросила насчет вечерней газеты - ей хотелось, чтоб Карлос прочел последние новости. Жизнь в доме наладилась без особых усилий; больше неоткуда было ждать подвохов, и мамино здоровье, слава Богу, не внушало пока опасений. Все по очереди уделяли маме внимание. Дядя Роке и тетя Клелия то и дело забегали к ней в спальню. Карлос читал газету по вечерам, а Пепа по утрам. Роса и тетя Клелия давали маме все назначенные лекарства, дядя Роке раза три-четыре в день пил в ее спальне чай. Мама никогда не оставалась одна, никогда не спрашивала о Марии Лауре, раз в три недели молча слушала, что пишет Алехандро, просила Пепу ответить ему поскорее и тут же переводила разговор на другую тему - всегда внимательная, всегда умная и все же какая-то отчужденная. Именно в это время дядя Роке начал читать маме сообщения о назревающем конфликте между Аргентиной и Бразилией. Вначале он писал эти сообщения на полях газеты, а потом стал придумывать их с ходу, благо маму совсем не заботили красоты стиля. Разумеется, дядя Роке строил всяческие предположения о том, как это скажется на судьбе Алехандро и других аргентинцев в Бразилии, но, видя мамино равнодушие, он прекратил рассуждать о газетных новостях, хотя день ото дня они становились все более тревожными. Сам Алехандро тоже намекал в своих письмах на угрозу разрыва дипломатических отношений, но, будучи оптимистом по натуре, он все же верил, что в конце концов министры иностранных дел уладят затянувшийся спор. Мама большей частью молчала, должно быть, понимала, что отпуск Алехандро откладывался надолго. Но однажды она спросила у доктора Бонифаса, правда ли отношения с Бразилией так плохи, как об этом пишут в газетах? - С Бразилией? Что тут сказать... дела не блестящие, - ответил доктор. - Но при всем при том у наших правителей есть здравый смысл... Мама глянула на него так, словно ее озадачил ответ, в котором не было и тени тревоги. Она легонько вздохнула и заговорила о другом. В этот вечер мама была оживлена более обычного, и доктор Бонифас остался ею доволен. А на другой день заболела тетя Клелия. Вообще-то к ее обморокам отнеслись без особого страха, с кем-де не бывает, но доктор Бонифас посоветовал дяде Роке как можно скорее положить тетю Клелию в больницу. Маме, которая слушала, что происходит в Бразилии (Карлос читал ей вечернюю газету), сказали, что у тети Клелии мигрень и что она не в силах встать с кровати. Впереди была целая ночь - времени хватало, чтобы обдумать все как следует, только вот дядя Роке совсем потерялся после разговора с доктором Бонифасом, и пришлось обойтись без его помощи. Слава Богу, что Росу осенила мысль о даче Манолиты Валье, тетиной подруги. На утро Карлос так ловко повел разговор с мамой, что вышло, будто мама сама предложила отвезти тетю Клелию на дачу, где свежий воздух и где она быстро поправится. Приятель Карлоса по службе любезно предложил свою машину - с такой мигренью ехать поездом просто немыслимо. Тетя Клелия сама пожелала проститься с мамой, и Карлос с дядей Роке, взяв тетю Клелию под руки, с трудом - шажок за шажком - довели ее в спальню к маме, а мама все просила беречься простуды (в этих дурацких машинах всегда сквозняк) и, главное, есть перед сном сливы - они лучше всякого слабительного. - У Клелии сильный прилив крови! - сказала мама Пепе. - Она производит очень плохое впечатление. - Да нет... Все это пустяки. На даче тетя Клелия: сразу поправится. Она, бедняжка, устала за эти месяцы. Манолита, я помню, много раз приглашала ее на дачу. - Странно! Мне Клелия ни разу об этом не говорила. - Должно быть, не хотела тревожить тебя по-пустому. - А сколько времени она там пробудет? Пепа не знала, но обещала спросить у доктора Бонифаса, ведь он первый и посоветовал тете Клелии уехать на дачу. Мама три дня спустя снова вернулась к этому разговору (у тети Клелии ночью был тяжелейший приступ, и Роса поочередно с дядей дежурили у ее постели). - Я хочу знать, когда приедет Клелия! - Ну будет тебе, мама! Бедняжка в кои-то веки вырвалась подышать свежим воздухом. - Да, но, по вашим словам, у нее нет ничего такого... - Конечно, нет! Ей просто захотелось отдохнуть и вообще побыть с Манолитой... Сама знаешь, что они давние подруги. - Позвони на дачу и спроси, когда она вернется! - настаивала мама. Роса, разумеется, позвонила на дачу, и ей сказали, что тетя Клелия поправляется, но еще слаба и пока побудет на даче. А главное - погода стоит великолепная! - Все это мне не по душе, - сказала мама. - Клелии давно пора вернуться. - Мама, ну зачем так волноваться? Вот окрепнешь и сама поедешь на дачу к Манолите - погреешься на солнышке... - Я? - В мамином взгляде было все: и удивление, и обида, и даже злость. Карлос громко рассмеялся и, пряча глаза (тетя Клелия была в тяжелейшем состоянии - только что звонила Пепа), поцеловал маму в щеку. - Вот глупенькая! - сказал он так, как говорят напроказившему ребенку. В эту ночь мама почти не спала и, едва рассвело, спросила о Клелии, хотя в такую рань никто не мог звонить с дачи (тетя Клелия только-только скончалась, и все решили, что бдение возле гроба с ее телом надо устроить прямо в покойницкой). В восемь утра звонили на дачу из гостиной, чтобы мама могла слышать весь разговор. К счастью, тетя Клелия хорошо провела ночь, но домашний врач Манолиты все еще настаивает не спешить с отъездом, пока такая чудесная погода. Карлос, несказанно довольный тем, что его контора закрылась наконец на учет, явился в утренней пижаме в мамину спальню, пил не торопясь чай и болтал о разных разностях. - Слушай, Карлос, - сказала мама. - Я считаю, что надо написать Алехандро. Пусть он приедет и навестит тетю. Ведь он всю жизнь был ее любимчиком, ему грех не приехать. - Ну, мамочка, у тети Клелии нет ничего серьезного, уверяю тебя. Уж если Алехандро не смог вырваться к тебе, то тут - подумай сама... - Он себе как хочет, - сказала мама, - а ты напиши и скажи, что тетя Клелия больна и следует навестить ее. - Да с чего ты взяла, что тетя Клелия серьезно больна? - Если не серьезно - тем лучше. Разве так уж трудно написать? В тот же вечер письмо было написано и прочитано маме. А к тому времени, когда должен был прийти ответ от Алехандро (тетя Клелия чувствовала себя гораздо лучше, но вот врач пока не отпускал ее домой и советовал побыть еще немного на свежем воздухе), отношения с Бразилией настолько ухудшились, что Карлос стал опасаться, как бы ни пропало письмо. При таких обстоятельствах, не дай Бог, почта может работать с большими перебоями. - Ему это на руку, - усмехнулась мама. - Да и сам он не приедет, помяните мое слово! Никто не мог собраться с духом и прочитать маме письмо от Алехандро. Дядя Роке, Карлос и сестры подолгу сидели в гостиной, вздыхали, глядя на пустое кресло тети Клелии, и растерянно, вопрошающе смотрели друг на друга. - Что за бред! - сказал Карлос. - Мы же привыкли к этому. Одной сценой больше, одной меньше... - Вот и ступай сам! - сквозь слезы сказала Пепа и принялась вытирать салфеткой глаза. - Нет, что ни говори, а в чем-то мы сплоховали. Я вот вхожу в мамину спальню с опаской... ну словно боюсь в западню попасть. - И ведь виновата в этом только Мария Лаура, - сказала Роса. - У нас и в мыслях такого не было, а теперь мы ведем себя натянуто, неестественно. И в довершение всего - тетя Клелия! - Знаешь, пока я тебя слушал, мне подумалось, что именно с Марией Лаурой и надо переговорить, - сказал дядя Роке. - Лучше всего, если она, якобы после экзаменов, навестит маму и скажет ей, что Алехандро пока не сможет приехать. - А у тебя не стынет кровь оттого, что мама совсем не вспоминает о Марии Лауре, хотя Алехандро спрашивает о ней в каждом письме? - При чем здесь моя кровь! Сейчас мы говорим о деле, и тут - либо да, либо нет! Одно из двух... Роса долго упрашивала Марию Лауру, и та в конце концов согласилась, не смогла отказать самой близкой подруге. Да и вообще она любила всех в этом доме, даже маму, хотя очень робела в ее присутствии. Словом, через несколько дней Мария Лаура явилась к ним с письмом - его заранее написал Карлос, с букетом цветов и коробкой маминых любимых конфет - мандариновый пат. Да... к счастью, все самые трудные экзамены позади, и Мария Лаура сможет отдохнуть несколько недель в Сан-Висенте. - Тебе свежий воздух пойдет на пользу, - сказала мама. - А Клелия, та... Пепа, ты звонила сегодня на дачу? Ах да! Что за память! Ты же говорила... Подумать только, три недели Клелия на даче - и вот, пожалуйста... Мария Лаура и Роса обсудили все подробности этой истории. А когда принесли чай, Мария Лаура прочла отрывки из письма Алехандро, где говорилось о том, что всех зарубежных специалистов интернировали и что очень забавно прохлаждаться в прекрасном отеле за счет бразильского правительства в ожидании, пока министры восстановят согласие. Мама не обронила ни единого слова, выпила чашечку липового чая и задремала. Подруги перешли в гостиную и уж там наговорились вволю. Перед самым уходом у Марии Лауры возникла вдруг эта роковая мысль о телефоне. Она тут же рассказала обо всем Росе, а та, по правде говоря, ждала, что и Карлос заговорит об этом. Чуть позже Роса поделилась своими сомнениями с дядей Роке, но он лишь хмыкнул и пожал плечами. В таких случаях лучше помолчать или углубиться в чтение газеты... Карлос не стал ломать голову и строить догадки по поводу мамы, но, по крайней мере, он не отмахнулся от того, что никто не хотел принимать. - Поживем - увидим! - сказал он Росе и Пепе. - Очень может быть, что она и попросит об этом, а уж тогда... Но мама ни разу не попросила принести телефон, у нее так и не возникло желания поговорить с тетей Клелией. По утрам она всегда спрашивала, что нового на даче, а потом погружалась в молчание; время в ее спальне отмерялось каплями, микстурой и настойками. Мама не без удовольствия встречала дядю Роке, однако не выказывала никаких признаков волнения, если газету приносили поздно или дядя Роке засиживался за шахматами. Роса и Пепа пришли к выводу, что мама вообще потеряла интерес и к газетам, и к звонкам на дачу, и даже к письмам от Алехандро. И все-таки полной уверенности не было ни в чем, да и мама вскидывала порой голову и смотрела на них своим проникающим взглядом, в котором по-прежнему проступало что-то упорное и непримиримое. Постепенно все втянулись в эту странную жизнь. Росе ничего не стоило разыгрывать каждый день комедию с телефоном и говорить в пустоту, дядя Роке с легкостью читал придуманные статейки о Бразилии, развернув газету там, где были рекламы и футбольные новости, Карлос уже в дверях маминой спальни начинал свои рассказы о поездке на дачу, о пакетах с фруктами, которые им посылали тетя Клелия и Манолита. Последние месяцы маминой жизни не изменили заведенного порядка, хотя в этом уже не было смысла. Доктор Бонифас сказал, что мама умрет легкой смертью, она просто забудется и тихо угаснет. Но мама оставалась в ясном уме даже в самые последние минуты своей жизни, когда дети, собравшиеся у ее постели, уже не могли скрыть того, что они чувствуют. - Как вы были добры ко мне, - сказала мама. - Сколько сил вы потратили, чтобы я не страдала... Дядя Роке сидел рядом с ней и, тихонько похлопывая ее по руке, упрашивал не говорить глупостей. Пепа и Роса делали вид, что ищут что-то в комоде. Они уже знали, что Мария Лаура была права, они знали то, что так или иначе знали с самого начала. - Так заботились обо мне... - сказала мама. И Роса стиснула руку Пепы, потому что эти четыре слова вполне могли вернуть все на прежнее место и восстановить ход столь долгой и необходимой игры. Но Карлос смотрел на маму так, словно чувствовал, что она вот-вот скажет самое важное. - Теперь вы отдохнете... Больше мы не будем вас мучить... Дядя Роке хотел было возразить маме, найти какие-то подходящие слова, но Карлос с силой сжал его плечо. Мама погружалась в забытье, и не к чему было ее тревожить. На третий день после похорон пришло последнее письмо от Алехандро, в котором он очень интересовался здоровьем мамы и тети Клелии. Роса по привычке открыла это письмо, но так и не сумела прочесть его до конца. Внезапные слезы застлали ей глаза, и только тут она спохватилась, что, пока читала строку за строкой, ее мучила неотступная мысль о том, как они напишут Алехандро о смерти мамы. Примечания Ресифи (Пернамбуку) - город на восточной оконечности Бразилии, крупнейший морской порт страны. Малага - десертное виноградное вино; первоначально изготовлялось в окрестностях города Малага (юг Испании). Лимонник - кустарник семейства схизандровых. Его ягоды, по вкусу и запаху напоминающие лимон, используются в медицине как средство, стимулирующее сердечно-сосудистую систему и дыхание. Белен (Пара) - город на севере Бразилии, административный центр штата Пара. Сан-Висенте - здесь: город в провинции Буэнос-Айрес. Хулио Кортасар. Южное шоссе --------------------------------------------------------------- Из сборника "Все огни-огонь" ("Todos los fuegos el fuego"). Перевод с испанского Г.Полонской, 1999г. Источник: Хулио Кортасар "Истории хронопов и фамов", "Амфора", СПб, 1999г. OCR: Олег Лашин, oleg_409@mail.ru, 30 марта 2001 --------------------------------------------------------------- Посвящается Франсиско Порруа Gli automobilisti accaldati sembrano non avere storia... Come realtа, un ingorgo automobilistico impressiona, ma non ci dice gran che. Arrigo Benedetti, L'Espresso, Roma, 21.6.1964[1] Вначале девушка из "дофина" утверждала, что следит за временем, хотя инженера из "Пежо-404" это уже не трогало. Глядеть на часы - дело нехитрое, но время, прикрепленное к правому запястью, или радиосигналы "би-би" словно отмеряли что-то иное, время тех людей, которые не поддались идиотскому желанию возвращаться в Париж по южному шоссе в воскресенье вечером и которые не были вынуждены, едва миновав Фонтенбло, еле-еле ползти, то и дело останавливаясь, - шесть рядов на каждой стороне дороги (как известно, по воскресеньям шоссе целиком предоставляется возвращающимся в столицу), - включишь мотор, продвинешься на два-три метра, вновь остановишься, поболтаешь с монахинями, машина которых стоит справа, с девушкой в "дофине" - слева, бросишь взгляд через заднее стекло на бледного мужчину за рулем "каравеллы", шутливо выразишь свою зависть супружеской паре из "Пежо-203" (позади "дофина"), которая хлопочет над своей девочкой, играет с ней, забавляется и жует сыр, терпишь иногда дикие выходки двух желторотых юнцов из "симки", двигающейся впереди "Пежо-404", а во время остановок даже выходишь на разведку, не слишком удаляясь от машины, ибо никогда не узнаешь, в какой момент передние машины возобновят движение - беги тогда во всю прыть, чтобы соседи сзади не подняли шум, сигналя и бранясь, и так доберешься до "таунуса", что впереди "дофина", в котором девушка то и дело поглядывает на часы, перекинешься словом - иногда весело, а порой и досадливо - с двумя мужчинами, с которыми едет белокурый мальчик, несмотря ни на что с великим удовольствием катающий игрушечный автомобиль по сиденьям и буферу "таунуса"; можно рискнуть отойти подальше, если увидишь, что передние машины стоят намертво, бросить жалостливый взгляд на старых супругов из "ситроена", похожего на гигантскую фиолетовую ванну, в которой плавают оба старичка, он - держа руки на руле с выражением терпеливой усталости, она - грызя яблоко, скорее со старанием, чем с охотой. Это повторялось трижды, и на четвертый раз инженер решил больше не выходить из машины и ждать, когда в конце концов пробка рассосется. Августовский жар скапливался в этот час дня где-то на уровне шин, словно для того, чтобы неподвижность еще больше взвинчивала нервы. Все пропахло бензином, над машинами взлетали крикливые голоса молодых людей из "симки", солнце отражалось в стеклах и хромированных частях автомобилей, и в довершение всего - росло нелепое, странное чувство, будто ты погребен в этом густом лесу машин, которым полагалось бы мчаться вперед. Принадлежавший инженеру "четыреста четвертый" располагался во втором ряду справа, если считать от линии, разделяющей автостраду пополам; таким образом, справа от него находились еще четыре машины, а слева - еще семь, хотя, по сути дела, разглядеть как следует можно было лишь восемь непосредственно окружавших его машин и их пассажиров, на которых он уже насмотрелся до одури. Он успел переговорить со всеми, кроме молодых владельцев "симки", внушавших ему неприязнь. Положение обсуждали в мельчайших подробностях, и у всех возникло впечатление, что до Корбей-Эссона придется продвигаться шажком или еще того медленнее, а между Корбей и Жювизи ритм начнет убыстряться, как только вертолетам и мотоциклистам удастся ликвидировать самое трудное место в пробке. Никто не сомневался, что затор вызван тяжелой катастрофой где-нибудь неподалеку - во всяком случае, трудно было найти иное объяснение столь невероятной медлительности. И тут же - правительство, жара, налоги, Дорожное управление, банальности одна за другой, на три метра продвинулись, очередная банальность, еще сто метров, поучение или сдержанная брань. Две монахини торопились попасть в Милли-ля-Форэ до восьми - они везли в своем "2НР" корзину овощей и другой зелени для кухни. Супруги из "Пежо-203" больше всего боялись пропустить телевизионную игру, которую передают в половине десятого; девушка за рулем "дофина" сказала инженеру, что ей все равно, приедет ли она в Париж раньше или позже, но она возмущается из принципа, так как считает безобразием заставлять тысячи людей двигаться со скоростью каравана верблюдов. В эти последние часы (было, должно быть, около пяти, но солнце все еще подвергало их невыносимой пытке) они, по мнению инженера, проехали несколько сотен метров, но один из пассажиров "таунуса", который подошел перекинуться словом, ведя за руку мальчика с игрушечным автомобилем, иронически улыбаясь, указал на верхушку одинокого платана, и девушка из "дофина" вспомнила, что этот платан (или, может быть, каштан) находится на одной линии с ее машиной уже столько времени, что не стоило глядеть на часы и ломать голову над бесполезными подсчетами. Вечер никак не наступал, солнечный жар струился и дрожал над шоссе и кузовами машин, доводя до головокружения. Темные очки, смоченные одеколоном, платки на лбах, импровизированные укрытия от солнца, от ослепительных солнечных бликов и клубов выхлопного газа, вырывающихся из труб при каждом броске вперед, становились лучше и совершеннее, перенимались другими и оживленно обсуждались. Инженер вновь вышел из машины размять ноги, обменялся несколькими словами с супругами деревенского вида из "ариана", стоявшего впереди "2НР". Позади "2НР" стоял "фольксваген" с солдатом и девушкой, очевидно молодоженами. Третий ряд в сторону обочины уже не интересовал инженера, это могло бы увести его на опасное расстояние от "четыреста четвертого", у него рябило в глазах от пестроты и разнообразных силуэтов - "мерседес-бенц", "ситроен", "4P", "ланча", "шкода", "моррисмайнор", - полный набор. Слева, по другой стороне шоссе, тянулись настоящие заросли - недостижимые для него "рено", "Англия", "пежо", "порш", "вольво"; все это было так однообразно, что в конце концов, поболтав с двумя мужчинами из "таунуса" и безуспешно попытавшись обменяться впечатлениями с одиноким водителем "каравеллы", инженер не нашел ничего лучшего, как вернуться в свой "четыреста четвертый" и вновь завести разговор о времени, расстояниях и кино с девушкой из "дофина". Иногда, протискиваясь между машинами, к ним забредал какой-нибудь чужак с другой полосы дороги или от самых крайних рядов справа, приносил ту или иную новость, возможно и ложную, но передававшуюся от машины к машине вдоль раскаленных километров. Пришелец смаковал успех своих сообщений, прислушиваясь к хлопанью дверец, - автомобилисты кидались обсуждать принесенную им новость, - но спустя некоторое время где-нибудь раздавался гудок или рев мотора, и чужак бегом бросался прочь, видно было, как он лавирует между машинами, стараясь поскорее добраться до своей и избежать праведного гнева соседей. Именно так за вечер узнали о столкновении "флориды" с "2НР" возле Корбей - трое убитых, один ребенок ранен; о двойном наезде - "Фиат-1500" налетел на крытый грузовик "рено", который в свою очередь смял "остин", набитый английскими туристами; рассказывали также, будто перевернулся автобус, шедший из Орли и переполненный пассажирами с копенгагенского самолета. Инженер не сомневался, что все или почти все - выдумка, хотя что-то серьезное, вероятно, и правда должно было произойти возле Корбей или даже у самого Парижа, раз движение остановилось на таком большом участке. Крестьяне из "ариана", у которых была ферма в стороне Монтре, хорошо знали окрестности и рассказали, что как-то, тоже в воскресенье, движение было остановлено на пять часов, но теперь этот срок уже казался почти ничтожным - ибо солнце, клонясь к горизонту слева от дороги, опрокидывало на каждую машину последнюю лавину апельсинового желе, от которого закипал металл и темнело в глазах, и позади все маячила и маячила верхушка дерева, а другая едва различимая вдалеке тень все не приближалась, словно для того, чтобы дать почувствовать, что колонна все же двигается - пусть еле-еле, пусть то и дело останавливается, и вновь трогается с места, и внезапно тормозит, и ползет только на первой скорости, и всякий раз приходится испытывать оскорбительное разочарование, когда еще и еще раз первая скорость кончается полной остановкой - ножной тормоз, ручной, стоп. И так еще раз, еще и еще. Однажды, по горло сытый бездействием, инженер решил воспользоваться остановкой, особо долгой и нудной, и обойти ряды машин слева; оставив позади себя "дофин", он увидал "DKW", еще один "2НР", "Фиат-600", задержался возле "де-сото", чтобы поговорить с взволнованным и растерянным туристом из Вашингтона, который почти не понимал по-французски, но к восьми часам должен был непременно попасть на Плас Опера - you understand, my wife will be awfully anxious, damn it[2], - разговор шел понемногу обо всем, и тут из "DKW" выбрался человек, торговый агент с виду, и заявил, что час назад ему рассказали, будто посреди шоссе вдребезги разбился "пиперкэб", несколько убитых. Американец оставил без внимания историю с "пиперкэбом", инженер тоже, - услыхав хор гудков, он кинулся к своему "четыреста четвертому", на бегу успев сообщить новости пассажирам "таунуса" и супругам из "двести третьего". Подробности он приберег для девушки из "дофина" и излагал их, пока машины ползли свои несколько метров (теперь "дофин" немного отстал от "четыреста четвертого", чуть позже порядок поменялся, но в целом все двенадцать рядов двигались единым блоком, словно невидимый регулировщик, спрятанный где-то под полотном дороги, выпускал одновременно все машины, и никто не мог вырваться вперед). "Пиперкэб", мадемуазель, это небольшой прогулочный самолет. А-а! Пришло же в голову шлепнуться посреди шоссе в воскресный день. Если бы хоть не так парило в этих проклятых машинах, если бы вон те деревья справа оказались наконец позади, если бы последняя цифра на счетчике километров совпала бы наконец с черной стрелочкой, а не висела целую вечность на собственном хвосте. И вот как-то (начинало смеркаться, уходящие к горизонту автомобильные крыши подернулись лиловой дымкой) большая белая бабочка присела на ветровое стекло "дофина", и девушка с инженером залюбовались ее крылышками, мимолетным и совершенным мгновением покоя; с какой-то особой тоской они глядели ей вслед, когда она, перелетев "таунус" и фиолетовый стариковский "ситроен", направилась к "Фиату-600", уже неразличимому вдали, вернулась к "симке", где рука неудачливого охотника попыталась было схватить ее, затем легко перепорхнула "ариан", принадлежащий крестьянской чете, которая, кажется, ужинала, и исчезла из поля зрения где-то справа от "четыреста четвертого". С наступлением сумерек колонна в первый раз продвинулась на значительное расстояние - почти сорок метров; когда инженер рассеянно взглянул на счетчик километров, шестерка исчезла и показался кончик цифры семь. Все включили приемники, а обитатели "симки" пустили радио на полную мощность и, подпевая мелодии твиста, тряслись и дергались так, что содрогалась вся машина; монахини перебирали четки, мальчик из "таунуса" уснул, прижавшись лицом к стеклу и не выпуская из рук игрушечный автомобиль. Вновь появились незнакомцы (стояла уже глухая ночь) и принесли новые слухи, столь же противоречивые, как первые, уже забытые. Речь шла теперь не о "пиперкэбе", а о планере, который пилотировала дочь генерала. Подтверждался слух о том, что грузовик-фургон "рено" налетел на "остин", однако это случилось не в Жювизи, а у въезда в Париж; один из пришедших рассказал владельцам "двести третьего", что дорожное покрытие возле Иньи повреждено и что пять автомашин перевернулись, врезавшись передними колесами в трещину. Вести о происшествии дошли и до инженера - тот пожал плечами и воздержался от комментариев. Попозже, перебирая в памяти минуты ранних сумерек, когда стало легче дышать, он вспомнил, как почему-то вдруг высунул руку из машины, постучал по обшивке "дофина" и разбудил девушку, которая уснула, уронив голову на руль и не заботясь о том, что надо двигаться дальше. Вероятно, наступила уже полночь, когда одна из монахинь робко предложила инженеру бутерброд с ветчиной, полагая, что инженер голоден. Он принял его из вежливости (на самом деле его мутило) и попросил разрешения поделиться с девушкой из "дофина", которая взяла бутерброд и съела его с аппетитом, закусив долькой шоколада, предложенной ей соседом слева, владельцем "DKW". Многие выбрались на воздух из своих прокаленных машин, вновь на многие часы застрявших на месте; люди стали ощущать жажду, так как все запасы лимонада, кока-колы и вина у них кончились. Первой попросила пить девочка из "двести третьего", и солдат с инженером и отцом девочки, покинув автомобили, направились на поиски воды. Впереди "симки", обитателям которой радио, очевидно, вполне заменяло пищу, инженер обнаружил "болье" и в нем женщину зрелых лет с тревожным взглядом. Нет, воды у нее нет, но она может дать для девочки конфет. Супруги из "ситроена" посовещались немного, и затем старушка извлекла из сумки банку фруктового сока. Инженер поблагодарил и справился, не голодны ли они и не может ли он быть им полезен; старик отрицательно покачал головой, но его жена, видимо, готова была принять помощь. Спустя некоторое время девушка из "дофина" вместе с инженером обследовали ряды машин, стоящих по левую руку, не слишком удаляясь от своих; они добыли немного печенья и отнесли его старушке в "ситроен", едва успев вернуться на свои места под ливнем автомобильных гудков. Если не считать этих ничтожных отлучек, заняться было нечем, и часы в конце концов стали наслаиваться одни на другие, слившись в памяти в единое целое: в какой-то момент инженер решил вычеркнуть день из своей записной книжки и сдержал смешок, но в дальнейшем, когда оказалось, что монахини и пассажиры "таунуса" и девушка из "дофина" не сходятся в подсчетах, он понял, что следовало бы соблюдать точность. Передачи местного радио прекратились, и лишь коротковолновый приемник у пассажира "DKW" упорно передавал биржевые новости. К трем часам утра между людьми возникло молчаливое согласие отдохнуть, и до самого рассвета колонна не сдвинулась с места. Молодые люди из "симки" вытащили надувные матрасы и улеглись возле машины; инженер опустил спинки передних сидений "четыреста четвертого" и хотел уступить ложе монахиням - те отказались; прежде чем прилечь, инженер подумал о девушке из "дофина", неподвижно сидевшей за рулем, и как бы между прочим предложил ей до рассвета обменяться машинами; она отказалась, объяснив ему, что может спокойно спать в любых условиях. Какое-то время он слышал плач ребенка в "таунусе", уложенного на заднем сиденье, где было, должно быть, слишком жарко. Монахини еще творили молитву, когда инженер растянулся наконец на сиденьях и уснул, но сон его был слишком настороженным и чутким, и он вскоре пробудился в поту и тревоге, в первый момент не поняв, где находится; вскочив, инженер стал прислушиваться к неясному шороху снаружи, увидел скольжение теней между автомобилями и неясный силуэт, удалявшийся к обочине шоссе. Он понял причину этих передвижений и немного погодя сам потихоньку вышел из машины и крадучись стал пробираться к обочине, чтобы облегчиться; по краям не было ни изгородей, ни деревьев - лишь черное пространство, без звезд, словно некая абстрактная стена, отгораживающая белую ленту шоссе с застывшей рекой автомобилей. Он чуть не налетел на крестьянина из "ариана", тот пробормотал что-то невразумительное; к запаху бензина, который висел над нагретым шоссе, присоединился теперь острый и кислый запах, выдававший присутствие человека, и инженер поспешил вернуться к своему автомобилю. Девушка из "дофина" спала, облокотившись на руль, прядь волос свешивалась ей на глаза; прежде чем зайти к себе в машину, инженер некоторое время с интересом изучал во тьме ее профиль, угадывал очертания ее губ, испускавших во сне легкий свист. С другой стороны на девушку смотрел владелец "DKW" и молча курил. Утром продвинулись вперед - ненамного, но все же это дало надежду, что после полудня путь в Париж будет открыт. В девять явился откуда-то человек с добрыми вестями: трещины заделали и нормальное движение скоро восстановится. Ребята из "симки" включили радио, один из них влез на крышу автомобиля и стал орать и петь. Инженер отметил про себя, что новости столь же сомнительны, сколько и вчерашние, к тому же тот, кто их принес, воспользовался всеобщим оживлением и радостью, чтобы выпросить апельсин у четы из "ариана". Попозже еще какой-то человек хотел проделать тот же номер, но уже не нашлось желающих что-либо ему дать. Жара усиливалась, и люди предпочитали не выходить из машин в ожидании момента, когда добрые вести подтвердятся на деле. В полдень девочка из "двести третьего" вновь захныкала, девушка из "дофина" пошла поиграть с ней и подружилась с ее родителями. Владельцам "двести третьего" не повезло: справа от них стояла "каравелла", молчаливый владелец которой был чужд всему, что происходило вокруг, а от соседа слева - водителя "флориды" - им пришлось терпеть нескончаемый поток гневных речей, ибо затор воспринимался им исключительно как выпад против него лично. Когда девочка снова стала жаловаться на жажду, инженеру пришло на ум переговорить с крестьянами из "ариана" - он был уверен, что у тех были кое-какие припасы. К его удивлению, супруги приняли его очень любезно, им понятно, что в таком положении необходимо помогать друг другу, и они думают, что, если бы кто-нибудь взялся командовать группой (жена рукой обрисовала в воздухе круг, включающий около дюжины окружавших ее машин), они бы не испытывали затруднений до самого Парижа. Инженеру в голову не могло прийти предлагать себя в начальники, и он предпочел позвать мужчин из "таунуса" и посовещаться с ними и с владельцами "ариана". Вскоре они по очереди переговорили со всеми членами группы. Молодой солдат из "фольксвагена" согласился сразу, а супруги из "двести третьего" предложили небольшой запас провизии, который у них оставался (девушка из "дофина" отдала стакан гранадина с водой девочке, та резвилась и смеялась). Один из пассажиров "таунуса" пошел узнать мнение молодых людей из "симки" и получил шутливое согласие; бледный водитель "каравеллы" пожал плечами и заявил, что ему безразлично, пусть поступают, как сочтут нужным. Старики из "ситроена" и дама из "болье" заметно обрадовались, словно почувствовали себя под надежной защитой. Водители "флориды" и "DKW" промолчали, а американец, управляющий "де-сото", посмотрел на делегацию с удивлением и пробормотал что-то насчет воли Божьей. Инженеру не стоило труда предложить кандидатуру одного из пассажиров "таунуса", к которому он испытывал инстинктивное доверие, в руководители их группы. Никому не хотелось есть, но было необходимо раздобыть воду. Избранный руководитель, которого молодежь из "симки" забавы ради стала называть просто Таунусом, попросил инженера, солдата и одного из молодых людей обследовать участок, прилегающий к шоссе, и предложить продукты в обмен на питье. Таунус, явно обладавший способностью руководить, подсчитал, что им необходимо обеспечить себя максимум на полтора дня - в худшем случае. В автомашине монахинь и в крестьянском "ариане" имелся достаточный для этого запас провизии, и, если разведчики вернутся с водой, проблема будет решена. Однако лишь солдат принес полную флягу, хозяин которой требовал взамен продовольствие на двоих. Инженеру обмен не удался, но благодаря хождению он уяснил себе, что в других местах тоже образуются такие же группы с теми же целями; в один прекрасный момент владелец "альфа-ромео" отказался вести с ним переговоры насчет воды и предложил обратиться к представителю их группы - пятая машина сзади в том же ряду. Немного позже увидели, как возвращается молодой человек из "симки" - тоже без воды, но Таунус подсчитал, что у них уже достаточно ее для детей, старушки из "ситроена" и для остальных женщин. Инженер описывал девушке из "дофина" свои блуждания по окрестностям (был час дня, и солнце загнало их в машины), когда она вдруг прервала его жестом и указала на "симку". В два прыжка инженер достиг машины и схватил за локоть одного из молодых людей, который, развалясь на сиденье, большими глотками пил воду из фляжки, незаметно пронесенной под пиджаком. Парень обозлился и попробовал было вырваться, но инженер сжал его руку сильнее; приятель парня выскочил из машины и кинулся на инженера; тот отступил на два шага и даже с некоторым сожалением стал его поджидать. Солдат уже бежал ему на помощь, а крики монахинь привлекли внимание Таунуса и его товарища; Таунус выслушал рассказ о происшествии, подошел к парню и отвесил ему пару пощечин. Парень закричал, стал возмущаться и хныкать, его приятель ворчал, но вмешаться не посмел. Инженер забрал флягу и протянул ее Таунусу. Раздались гудки, и все разошлись по своим автомобилям, впрочем, зря, так как колонна продвинулась на каких-нибудь полдюжины метров. К середине дня, когда солнце жгло еще горячей, чем накануне, одна из монахинь сняла с головы чепец, а вторая смочила ей виски одеколоном. Женщины понемногу стали заниматься делами милосердия, переходя от машины к машине, и возиться с детьми, чтобы освободить мужчин; никто не жаловался, но бодрое настроение было вымученным, оно поддерживалось только привычной игрой слов и скептическим взглядом на вещи. Инженер и девушка из "дофина" особенно страдали, чувствуя себя потными и грязными, их умиляло почти полное безразличие супругов из "ариана" к исходившему от них тяжелому запаху пота, который ударял в нос всякий раз, когда инженер с девушкой подходили к их машине поболтать или передать какую-нибудь новость. К вечеру инженер, случайно взглянув в заднее стекло, как всегда, увидал бледное, напряженное лицо человека за рулем "каравеллы", державшегося, как и толстяк-водитель "флориды", особняком. Инженеру показалось, что черты его еще более вытянулись, он даже спросил себя, не болен ли тот. Однако несколько позже, когда инженер отправился поболтать с солдатом и его женой, ему представилась возможность увидеть водителя "каравеллы" поближе, и он сказал себе - человек этот не болен; это было что-то другое, отчужденность, что ли, если необходимо дать какое-то название. Солдат рассказал потом инженеру, что на его жену наводит страх этот молчаливый субъект, ни на мгновение не отрывающийся от руля и, кажется, бодрствующий во время сна. Стали рождаться всякие предположения, создавался целый фольклор как противоборство вынужденному безделью. Дети из "таунуса" и "двести третьего" подружились, подрались и вновь помирились; их родители навещали друг друга, а девушка из "дофина" то и дело ходила справляться о здоровье старушки из "ситроена" и дамы из "болье". Когда к вечеру внезапно задул резкий ветер и солнце скрылось за облаками, затянувшими небо на западе, все обрадовались, надеясь, что в воздухе станет свежее. Первые капли совпали с небывалым рывком вперед - почти на сотню метров; вдалеке блеснула молния, стало еще душнее. Воздух был так насыщен электричеством, что Таунус, проявив безошибочное чутье, восхитившее инженера, оставил свою группу в покое до вечера, словно боялся, что усталость и жара дадут себя знать. В восемь вечера женщины взялись распределять провизию; решили сделать крестьянский "ариан" главной продовольственной базой и складом, а в "2НР" у монахинь устроить запасной склад. Таунус лично отправился переговорить с руководителями четырех или пяти соседних групп. Затем с помощью солдата и мужчины из "двести третьего" отнес часть продовольствия в другие группы и возвратился с водой и несколькими бутылками вина. Было решено, что молодые люди из "симки" уступят свои надувные матрасы старушке из "ситроена" и даме из "болье"; девушка из "дофина" отнесла этим женщинам два шотландских пледа, а инженер предложил всем желающим свою машину, которую в шутку назвал "спальным вагоном". К его удивлению, девушка из "дофина" приняла предложение и провела эту ночь на диване "четыреста четвертого" вместе с одной из монахинь; другая устроилась в "двести третьем" вместе с девочкой и ее матерью, а отец девочки переночевал прямо на дороге, завернувшись в плюшевое одеяло. Инженеру не спалось, и он коротал ночь, играя в шашки с Таунусом и его приятелем; через некоторое время к ним присоединился крестьянин из "ариана", они поговорили о политике и выпили несколько глотков водки, которую крестьянин вручил Таунусу сегодня утром. Ночь прошла неплохо; посвежело, между облаками блеснули звезды. На рассвете их стало клонить ко сну - стремление оказаться под кровом, рождавшееся с первым неясным светом зари. Таунус уснул рядом с сынишкой на заднем сиденье машины, его приятель и инженер устроились на переднем. В промежутках между двумя сновидениями инженеру показалось, что он слышит где-то далеко крики и видит смутный свет; руководитель другой группы, навестивший их, рассказал, что машин на тридцать вперед возник пожар, виновником оказался какой-то человек, пытавшийся тайком сварить себе овощи. Таунус пошутил по поводу происшествия и, обходя машины, интересовался, как прошла ночь, но ни от кого не ускользнуло, что он хотел сказать. Тем утром колонна двинулась очень рано, и пришлось пошевеливаться, чтобы поставить на место сиденья и надеть чехлы, но поскольку это надо было делать всем, почти никто не терял терпения и не нажимал на гудки. К полудню продвинулись вперед более чем на пятьдесят метров, и справа от дороги проступили очертания леса. Те, кто в этот момент мог добраться до опушки и понежиться в тени, вызвали всеобщую зависть. Может, там был ручей или колонка с питьевой водой. Девушка из "дофина" прикрыла глаза и размечталась - о душе, о струйках, бьющих по шее и спине, сбегающих по ногам; инженер, краем глаза наблюдавший за ней, увидел, как две слезы скатились у девушки по щекам. Таунус навестил "ситроен" и тотчас же отправился на поиски женщин помоложе, которые могли бы присмотреть за старушкой, почувствовавшей себя плохо. В третьей группе позади был врач, и солдат побежал за ним. Инженер, который насмешливо, но благожелательно следил за стараниями ребят из "симки" загладить свою вину, понял, что сейчас удобный момент предоставить им эту возможность. Брезентом от туристской палатки ребята прикрыли окна "четыреста четвертого", и спальный вагон превратился в санитарную машину, где старушка могла лежать в относительной темноте. Муж улегся рядом с нею и взял ее за руку, и их оставили наедине с врачом. Затем старой женщиной, которой стало лучше, занялись монахини, и остаток дня инженер развлекался как мог - навещал другие машины и отдыхал в машине Таунуса, когда солнце жгло особенно немилосердно; только трижды пришлось ему бежать к своему автомобилю - старики там, кажется, уснули, - чтобы провести его вместе со своей колонной до следующей остановки. Когда наступила ночь, они все еще не поравнялись с лесом. К двум часам ночи температура упала, и те, у кого нашлись одеяла, радовались, что могут закутаться. Поскольку колонна вряд ли могла двинуться до рассвета (что-то такое носилось в воздухе, в дуновении ветерка, набегавшего от горизонта, до которого недвижно стояли в ночи машины), инженер и Таунус сели покурить и побеседовать с крестьянином из "ариана" и солдатом. Расчеты Таунуса уже не оправдались, он откровенно это признал; утром придется что-то предпринимать, чтобы добыть еще провизии и питья. Солдат отправился к руководителям соседних групп - те тоже не спали; понизив голоса, чтобы не разбудить женщин, они решали, что делать. Опросили представителей самых отдаленных групп, в радиусе восьмидесяти или даже ста автомобилей, и убедились, что положение у всех одинаковое. Крестьянин хорошо знал местность; он предложил послать на заре двоих или троих молодых людей купить продовольствие на близлежащих фермах, а Таунус занялся подбором водителей для машин, которые на время этой вылазки лишатся хозяев. Мысль была удачной, и среди присутствующих легко собрали деньги; решили, что крестьянин, солдат и приятель Таунуса пойдут вместе и захватят с собой все имеющиеся сумки, сетки и фляжки. Руководители других групп вернулись к себе организовать такие же экспедиции, а на рассвете все рассказали женщинам и приняли необходимые меры, чтобы колонна могла двигаться дальше. Девушка из "дофина" сообщила инженеру, что старушке стало лучше и она хочет вернуться к себе в "ситроен", в восемь пришел врач - он не обнаружил ничего такого, что мешало бы старикам вернуться в свой автомобиль. Так или иначе, Таунус решил оставить "четыреста четвертый" на роли санитарной машины; молодые люди забавы ради соорудили флажок с красным крестом и укрепили его на антенне автомобиля. Уже некоторое время люди предпочитали пореже выходить из машин; температура все падала, и в полдень хлынул проливной дождь, вдали засверкали молнии. Жена фермера стала поспешно подставлять под струи воды пластмассовый кувшин, чем особенно развеселила ребят из "симки". Наблюдая за этой картиной и склонившись над раскрытой на руле книгой, которая его не слишком интересовала, инженер задавал себе вопрос, почему экспедиция так долго не возвращается; немного позже Таунус тихонько пригласил его к себе в машину и, когда они уселись внутри, сообщил, что их постигла полная неудача. Приятель Таунуса пояснил: на фермах либо никого не было, либо хозяева отказывались что бы то ни было продавать, ссылаясь на правила ограничения частной торговли и подозревая в покупателях инспекторов, которые воспользовались обстоятельствами, чтобы произвести проверку. Несмотря на все, им удалось добыть немного воды и кое-какие продукты, возможно, они были украдены солдатом - тот только улыбался и в подробности не входил. Разумеется, пробка скоро рассосется, однако провизия, которой они располагали, не слишком подходит для двоих детей и старухи. Врач, в половине пятого навестивший больную, устало и раздраженно сказал Таунусу, что и в его, и в других группах та же картина. По радио сообщили о срочных мерах, принимаемых для разгрузки шоссе, но, кроме одного вертолета, который ненадолго показался над ними к вечеру, не было заметно никаких других признаков деятельности. Тем временем становилось все холодней, и люди, казалось, ждали наступления ночи, чтобы закутаться в одеяла и скоротать во сне еще несколько часов ожидания. Сидя в своем автомобиле, инженер слушал, как торговый агент рассказывал девушке из "дофина" анекдоты, вызывая у нее принужденный смех. С удивлением увидел инженер даму из "болье" - она почти никогда не покидала свою машину - и отправился узнать, не надо ли ей чего, но дама просто интересовалась новостями и завела разговор с монахинями. Какая-то непонятная, невыразимая тяжесть стала угнетать их к вечеру; сна ждали с большим нетерпением, чем сообщений - обычно противоречивых или ложных. Приятель Таунуса незаметно для других посетил инженера, солдата и владельца "двести третьего". Таунус извещал их, что экипаж "флориды" только что дезертировал: один из молодых людей из "симки" увидел пустую машину и стал разыскивать ее хозяина, чтобы вместе с ним убить время. Никто не был хорошо знаком с толстяком из "флориды", который так бурно возмущался в первый день, а потом умолк и, подобно хозяину "каравеллы", больше не раскрывал рта. Когда к пяти утра не осталось ни малейшего сомнения, что Флорида, как, дурачась, называли его ребята из "симки", дезертировал, взяв с собой ручной саквояж и бросив в машине чемодан, набитый рубашками и нижним бельем, Таунус решил, что один из ребят будет управлять покинутой машиной, чтобы не застопорить все движение. Это бегство во тьме вызвало у всех смутное раздражение, и люди задавались вопросом, как далеко мог уйти Флорида напрямик через поля. И для других эта ночь оказалась ночью серьезных решений; растянувшись на диване своей машины, инженер прислушался - ему почудился какой-то стон, но он подумал, что это солдат и его жена, - стояла глубокая ночь, и в такой обстановке их, в конце концов, легко было понять. Потом он поразмыслил и приподнял брезент, закрывавший заднее стекло; при свете скудных звезд он, как всегда, увидел в каком-нибудь полуметре от себя ветровое стекло "каравеллы", а за ним словно прильнувшее к нему и несколько странно повернутое, перекошенное судорогой лицо человека. Стараясь не шуметь, инженер вышел в левую сторону, чтобы не разбудить монахинь, и оглядел "каравеллу". Потом разыскал Таунуса, а солдат побежал за врачом. Так оно и было, этот человек покончил самоубийством, приняв какой то яд; несколько строчек карандашом в записной книжке и письмо к некой Иветт, покинувшей его во Вьерзоне, говорили сами за себя. К счастью, привычка спать в машинах достаточно укоренилась (по ночам было уже так холодно, что никому не приходило в голову остаться на улице), и поэтому никого не занимало, что другие ходят между машинами или проскальзывают к обочине облегчиться. Таунус созвал военный совет, врач согласился с его предложением. Оставить труп на обочине шоссе значило подвергнуть тех, кто едет сзади, тяжелой психической травме; если оттащить его подальше в поле, можно вызвать столкновение с местными жителями, которые в прошлую ночь поколотили молодого человека из другой группы, отправившегося за провизией. У крестьянина из "ариана" и владельца "DKW" имелось все необходимое, чтобы герметически закрыть багажник "каравеллы". Когда они начинали работу, к ним подошла девушка из "дофина" и, дрожа, вцепилась в руку инженера. Он тихонько рассказал ей о случившемся и, уже несколько успокоенную, проводил обратно в машину. Таунус с товарищами положили тело в багажник, а владелец "DKW" при свете фонарика, который держал солдат, принялся орудовать изоляционной лентой и тюбиками с клеем. Поскольку жена "двести третьего" умела водить машину, Таунус решил, что ее муж возьмет на себя "каравеллу", стоявшую справа от "двести третьего", а утром девочка обнаружила, что у ее папы есть еще одна машина, и часами развлекалась и играла, переходя из одной в другую, и даже перенесла часть своих игрушек в "каравеллу". Впервые холод стал ощущаться также и в полдень, и никто уже не думал скидывать пиджак. Девушка и монахини составили список имевшихся в группе пальто и других теплых вещей. Кое-кто неожиданно обнаружил у себя в чемоданах, в автомобилях пуловеры, одеяла, плащи или легкие пальто. Их тоже переписали и распределили. Снова вышла вся вода, и Таунус послал троих из своих подопечных, в том числе инженера, наладить связи с местными жителями. Трудно сказать почему, но их сопротивление было повсеместным; стоило сойти с шоссе, как откуда-нибудь обрушивался град камней. Ночью кто-то запустил в машины косой - она ударилась о крышу "DKW" и упала рядом с "дофином". Торговый агент побледнел и не двинулся с места, но американец из "де-сото" (не входивший в группу Таунуса, но пользовавшийся всеобщей симпатией за остроумие и веселый смех) выскочил из машины, схватил косу и, покрутив ею над головой, швырнул обратно в поле, послав вслед громкое проклятие. Таунус, однако, полагал, что не стоит обострять враждебность; может быть, им еще удастся выйти за водой. Уже никто не вел счет метрам, на которые они продвинулись в эти дни. Девушка из "дофина" полагала - на восемьдесят или двести; инженер был настроен менее оптимистически, но развлекался тем, что продлевал и усложнял подсчеты своей соседки и время от времени делал попытки отбить ее у торгового агента из "DKW", который ухаживал за ней на свой, профессиональный лад. В тот же вечер молодой человек, которому поручили "флориду", пришел к Таунусу и сообщил, что владелец "форда-меркури" предлагает воду по дорогой цене. Таунус отказался, но к вечеру монахиня попросила у инженера глоток воды для старушки из "ситроена", которая мучилась, но не жаловалась; муж не выпускал ее руки, и монахини, и девушка из "дофина" по очереди ухаживали за ней. Оставалось пол-литра воды, и женщины предназначили ее для старушки и дамы из "болье". В ту же ночь Таунус заплатил из своего кармана за два литра воды; Форд Меркури пообещал на следующий день достать еще, но за двойную цену. Собраться и поговорить обо всем было трудно, - стоял такой холод, что никто не выходил из машины, кроме как по неотложной нужде. Батарейки начали разряжаться, и нельзя было надолго включать отопление; Таунус решил, что два наиболее комфортабельных автомобиля нужно выделить на всякий случай для больных. Завернувшись в одеяла и тряпки (ребята из "симки" сняли чехлы с сидений своей машины, соорудили себе из них душегрейки и шапки, а остальные начали им подражать), каждый старался по возможности реже открывать дверцы, чтобы сберечь тепло. В одну из таких промозглых ночей инженер услышал отчаянный плач девушки из "дофина". Понемногу, неслышно он приоткрыл дверцу ее машины, нащупал в темноте ее лицо и погладил мокрую щеку. Почти без сопротивления девушка дала увести себя в "четыреста четвертый", инженер помог ей улечься на сиденье, укрыл единственным одеялом и положил сверху свой плащ. Тьма в машине, превращенной в санитарную, была еще более густой, ведь стекла были затянуты брезентом. Потом инженер опустил оба солнцезащитных щитка и повесил на них свою рубашку и свитер, чтобы полностью затемнить машину. Перед самым рассветом девушка сказала ему на ухо, что еще до того, как она расплакалась, ей показалось, что она видит далеко справа огни какого-то города. Возможно, это и был город, но из-за утреннего тумана не удавалось ничего разглядеть дальше чем на двадцать метров. Как ни удивительно, в этот день колонна продвинулась вперед на порядочное расстояние, может на двести или триста метров. И тогда же по радио (которое почти никто не слушал - за исключением Таунуса, чувствовавшего себя обязанным быть в курсе событий) передали новое сообщение; дикторы с упоением говорили о принятии особых мер для освобождения шоссе и ссылались на самоотверженную работу дорожных бригад и полиции. Внезапно одна из монахинь начала бредить. Пока ее приятельница ошеломленно смотрела на нее, а девушка из "дофина" смачивала ей виски остатками духов, монахиня говорила что-то об Армагеддоне, о девятом дне, о какой-то цепи. Много позже под снегом, который начал падать с полудня и постепенно засыпал автомашины, пришел врач. Он выразил сожаление, что нельзя сделать успокаивающий укол, и посоветовал положить монахиню в машину с хорошим отоплением. Таунус поместил ее в свой автомобиль, а мальчик перебрался в "каравеллу", где была также его маленькая приятельница из "двести третьего"; они играли со своими игрушечными автомобилями и очень веселились - ведь они единственные не испытывали голода. Весь этот и следующий день снегопад почти не прекращался, и, когда колонне предстояло продвинуться на несколько метров, нужно было придумывать, как и чем расчистить снежные сугробы, выросшие между машинами. Никому не приходило в голову удивляться, что продукты и вода распределяются так, а не иначе. Единственное, что мог сделать Таунус, это руководить распределением общих запасов и постараться извлечь побольше пользы из некоторых обменов. Форд Меркури и еще Порш каждый вечер торговали съестным. Таунус и инженер взялись распределять продукты в соответствии с физическим состоянием каждого. Невероятно, однако старушка из "ситроена" все еще жила, хотя находилась в полузабытьи, из которого женщины старались ее вывести. Дама из "болье", страдавшая несколько дней назад от тошноты и головокружения, благодаря похолоданию пришла в себя и больше других помогала монахине ухаживать за ее приятельницей, по-прежнему слабой и несколько одурманенной. Жены солдата и Двести третьего опекали обоих детей; торговый агент из "DKW" - возможно, чтобы утешиться, поскольку хозяйка "дофина" предпочла инженера, - часами рассказывал детям сказки. По ночам люди вступали в другую жизнь, тайную и глубоко частную; неслышно отворялись дверцы машин, чтобы впустить или выпустить съежившийся силуэт; никто не глядел на других, глаза были так же слепы, как сам мрак. Под грязными одеялами в затхлом воздухе, издававшем запах склепа и заношенного белья, эти люди с грязными, отросшими ногтями добывали себе немного счастья. Девушка из "дофина" не ошиблась: вдалеке сверкал огнями город, они постепенно приближались к нему. К вечеру молодой человек из "симки", неизменно закутанный в обрывки драпировки и зеленое рядно, взбирался на крышу своей машины и замирал там, словно часовой. Устав тщетно исследовать горизонт, он озирал в тысячный раз окружавшие его автомобили; с некоторой завистью обнаруживал Дофин в автомобиле Четыреста четвертого руку, поглаживающую тонкую шею, завершение поцелуя. Шутки ради теперь, когда дружба с Четыреста четвертым была восстановлена, он кричал им, что колонна сейчас тронется; тогда Дофин вынуждена была покидать Четыреста четвертого и пересаживаться в свою машину, но вскоре она возвращалась в поисках тепла, а парню из "симки", должно быть, так хотелось тоже привести в свою машину какую-нибудь девушку из другой группы, но нечего было и думать об этом в такой холод, да еще с подведенным от голода животом, не говоря уже о том, что группа, находившаяся непосредственно впереди них, откровенно враждовала с группой Таунуса после истории с тюбиком сгущенного молока, и, не считая официальных связей с Фордом Меркури и Поршем, с другими группами отношения были практически невозможны. И парень из "симки" лишь досадливо вздыхал и снова занимал свой пост, до тех пор пока снег и холод не загоняли его, дрожащего, в машину. Однако холод начал слабеть, и после дождей и ветров, которые довели всех до состояния крайнего нервного напряжения и осложнили добычу продовольствия, наступили прохладные солнечные дни, когда можно было выйти из машины, нанести визит соседу, вновь завязать отношения с другими группами. Главы групп обсудили положение, и в конце концов было принято решение помириться с соседями впереди. О внезапном исчезновении Форда Меркури говорили долго, но никто не знал, что могло с ним случиться; однако Порш по-прежнему посещал и контролировал черный рынок. Всегда был какой-то запас воды или консервов, хотя эти запасы таяли, и Таунус с инженером пытались угадать, что произойдет в тот день, когда уже не останется денег, которые можно будет отнести к Поршу. Подумывали даже о насильственных мерах - предлагали захватить Порша и заставить его открыть источник продовольствия, но как раз в эти дни колонна продвинулась на большое расстояние, и руководители группы предпочли подождать еще, избегнув таким образом риска испортить все. Инженера, которым в конце концов овладело почти приятное безразличие, на миг взволновало робкое признание девушки из "дофина", но, подумав, он решил, что никак не мог избежать этого, и мысль иметь от нее сына в конце концов показалась ему такой же естественной, как вечернее распределение продуктов или тайные вылазки к обочине шоссе. Даже смерть старушки из "ситроена" не могла никого удивить. Пришлось снова поработать глубокой ночью, сидеть с мужем и утешать его, ибо он отказывался понимать случившееся. Двое из передней группы подрались, и Таунус должен был выступить третейским судьей и как-то решить их спор. Все совершилось вдруг, без предварительного плана; главное началось тогда, когда уже никто этого не ожидал, и самый беззаботный из всех первым понял, что произошло. Вскарабкавшись на крышу "симки", веселый часовой подумал, что горизонт, пожалуй, как-то изменился (день клонился к вечеру, желтоватое солнце источало свой скользящий скудный свет) и что метрах в пятистах, трехстах, двухстах происходит что-то неуловимое. Он позвал Четыреста четвертого, Четыреста четвертый сказал что-то Дофин, она быстро перебралась в свою машину, Таунус, солдат и крестьянин уже бежали с разных сторон, а с крыши "симки" парень указывал вперед и бесконечно повторял радостную весть, словно хотел убедиться, что то, что он видит, - правда; затем послышался шум, оживление, что-то похожее на тяжелое, но безудержное движение, пробуждение от бесконечного сна и пробу сил. Таунус громко велел всем вернуться к машинам; "болье", "ситроен", "Фиат-600" и "де-сото" взяли с места в едином порыве. Теперь начинали двигаться "2НР", "таунус", "симка" и "ариан", и парень из "симки", гордый, как победитель, обернулся к Четыреста четвертому и махал ему рукой, пока "Пежо-404", "дофин", "2НР" с монахинями и "DKW" в свою очередь не тронулись с места. Однако всем хотелось знать, как долго это продлится; Четыреста четвертый интересовался этим почти по инерции, стараясь тем временем держаться на одной линии с Дофин, и ободряюще улыбался ей. Позади уже трогались "фольксваген", "каравелла", "двести третий" и "флорида", сначала на первой скорости, затем на второй, бесконечно долго на второй, но уже не выключая мотора, как бывало столько раз, нога уверенно нажимает на акселератор, вот-вот можно перейти на третью скорость. Четыреста четвертый протянул левую руку и встретил руку Дофин, чуть коснулся кончиков ее пальцев, увидел на ее лице улыбку надежды и неверия и подумал, что они скоро приедут в Париж и вымоются, куда-нибудь пойдут вместе - к нему или к ней - вымыться, поесть и снова будут мыться, мыться до бесконечности, и есть, и пить, а потом уже все прочее, спальня, обставленная как полагается, и ванная комната, и мыльная пена, и бритье, настоящее бритье, и уборная, обед и уборная, и простыни. Париж - отхожее место, и две простыни, и струи горячей воды, стекающей по груди и ногам, и маникюрные ножницы, и белое вино, они выпьют белого вина, прежде чем поцеловаться и почувствовать, что оба пахнут лавандой и одеколоном, прежде чем познать друг друга по-настоящему, при сиянии дня, на чистых простынях, и снова купаться играючи - любить друг друга, и купаться, и пить, и войти в парикмахерскую, войти в ванную, погладить рукой простыни, и гладить друг друга на простынях, и любить друг друга среди пены, лаванды, разных щеток и щеточек, прежде чем начать думать о том, что предстоит делать, о сыне, о разных разностях и о будущем, и все это, если они не задержатся, если колонна будет двигаться, - раз уж сейчас нельзя перейти на третью скорость, пусть по-прежнему на второй, но двигаться. Коснувшись бампером "симки", Четыреста четвертый откинулся на спинку сиденья, почувствовал, как возрастает скорость, понял, что может нажать на акселератор, не боясь наскочить на "симку", и что "симка" нажимает, не опасаясь ударить "болье", и что сзади идет "каравелла", и что скорость этих машин все растет и растет, и что можно, не опасаясь за мотор, переходить на третью скорость, и рычаги - почти невероятно - стоят на третьей скорости, и ход сделался мягким и все еще убыстрялся, и Четыреста четвертый поглядел нежным затуманенным взглядом влево, отыскивая глаза Дофин. Естественно, что при такой скорости параллельность рядов нарушилась, Дофин опередила его почти на метр, и Четыреста четвертый видел ее затылок и еле-еле профиль, как раз тогда, когда она оборачивалась, чтобы взглянуть на него, и сделала удивленный жест, заметив, что Четыреста четвертый все больше отстает. Стараясь успокоить ее улыбкой, Четыреста четвертый резко нажал на акселератор, но почти тут же вынужден был затормозить, так как чуть не наскочил на "симку", он коротко надавил гудок -- молодой человек из "симки" поглядел на него через заднее стекло и жестом объяснил, что ничего не может поделать, указывая левой рукой на "болье", прижавшееся к его машине. "Дофин" шел на три метра впереди, рядом с "симкой", и девочка из "двести третьего", шедшая рядом с "четыреста четвертым", махала руками и показывала ему свою куклу. Красное пятно справа озадачило Четыреста четвертого; вместо "2НР", принадлежавшего монахиням, или солдатского "фольксвагена" он увидел незнакомый "шевроле", и почти тотчас "шевроле" вырвался вперед, а за ним "ланча" и "Рено-8". Слева в паре с ним шел "ситроен", постепенно опережая его метр за метром, но, прежде чем его место занял "пежо", Четыреста четвертому удалось разглядеть впереди "двести третий", который заслонил от него "дофина". Группа рассыпалась, она уже не существовала, "таунус", должно быть, шел где-то на два десятка метров впереди, за ним "дофин", в то же время третий ряд слева отставал, потому что вместо знакомого "DKW" перед глазами у Четыреста четвертого маячил задник старого черного фургона, может быть "ситроена" или "пежо". Автомобили мчались на третьей скорости, то обгоняя друг друга, то отставая, в зависимости от ритма движения всего ряда, а по сторонам шоссе бежали деревья, домики, окруженные туманом и вечерними сумерками. Потом зажглись красные огни, каждый включал их вслед за впереди идущим. Ночная тьма стала быстро сгущаться. Изредка звучали гудки, стрелки спидометров ползли все выше, некоторые ряды шли со скоростью семьдесят километров, другие - шестьдесят пять, третьи - шестьдесят. Четыреста четвертый все еще надеялся, что, то вырываясь вперед вместе со своим рядом, то отставая, он поравняется в конце концов с Дофин, но каждый следующий момент убеждал его в тщетности надежд - ведь группа рассыпалась раз и навсегда, и больше не повторятся ни привычные встречи, ни ритуальный дележ продуктов, ни военные советы в машине Таунуса, ни ласки Дофин в безмятежном покое рассвета, ни смех детей, играющих со своими машинами, ни монахиня, перебирающая четки. Когда зажглись огни - знак, что "симка" тормозит, Четыреста четвертый сбавил ход с нелепым ощущением какой-то надежды и, затормозив, выскочил из машины и бегом кинулся вперед. За "симкой" и "болье" (сзади оставалась "каравелла", но это его не интересовало) он не узнал ни одной машины; через незнакомые стекла с удивлением, а может быть и возмущением, глядели на него чужие, ни разу не встречавшиеся ему лица. Гудели гудки, и Четыреста четвертый вынужден был вернуться к машине. Молодой человек из "симки" приветствовал его дружеским жестом, как бы выражая понимание, и ободряюще указал в сторону Парижа. Колонна снова начала двигаться, сперва несколько минут медленно, а затем так, словно шоссе окончательно освободилось. Слева от "четыреста четвертого" шел "таунус", и на какой-то момент инженеру показалось, что группа вновь собирается, что вновь налаживается порядок, что можно двигаться вперед, ничего не разрушая. Но "таунус" был зеленый, а за рулем сидела женщина в дымчатых очках, не мигая глядевшая вперед. Оставалось лишь отдаться движению, механически приспособиться к скорости окружающих машин, не думать. В "фольксвагене" у солдата лежала его кожаная куртка. У Таунуса - книга, которую он читал в первые дни. Полупустой пузырек с лавандой - в машине у монахинь. Он поглаживал правой рукой плюшевого мишку, которого подарила ему Дофин вместо амулета. Как ни нелепо, он поймал себя на мысли о том, что в половине десятого будут распределять продукты и надо навестить больных, обсудить обстановку с Таунусом и крестьянином из "ариана", а потом настанет ночь, и, Дофин неслышно скользнет к нему в машину, взойдут звезды или набегут тучи, будет жизнь. Да, так и должно быть, невозможно, чтобы это кончилось навсегда. Может, солдату удастся достать немного воды, которую за последние часы почти всю выпили; так или иначе, можно рассчитывать на Порша, если заплатить ему, сколько он просит. А на радиоантенне яростно трепетал и бился флажок с красным крестом, и автомобили мчались со скоростью восемьдесят километров в час к огням, которые все росли, расплывались, и уже никто не знал, зачем нужна эта бешеная скорость, зачем нужен этот стремительный бег машин в ночи среди других, незнакомых машин, и никто ничего не знал о другом, все пристально смотрели вперед, только вперед. Примечания Арриго Бенедетти (р. 1910) - итальянский писатель, журналист. Фонтенбло - город к югу от Парижа. Окрестности города - места отдыха парижан. Милли-ля-Форэ - город неподалеку от Фонтенбло. В городе - церковь XII века, часовня, расписанная Жаном Кокто (1889-1963). Орли - пригород Парижа, где находится главный аэропорт французской столицы. Гранадин - гранатовый сироп, густой сок. Въерзон - город в центральной части Франции (департамент Шер). Армагеддон - в христианстве: последняя битва между Богом и силами Сатаны. 1 Считается, что об этих оголтелых автомобилистах рассказывать нечего... В самом деле, пробки на дорогах - любопытное зрелище, но не более. Арриго Бенедетти, Л'Эспрессо, Рим (итал.) 2 Понимаете, жена будет ужасно беспокоиться, черт побери (англ.). Хулио Кортасар. Воссоединение --------------------------------------------------------------- Из сборника "Все огни-огонь" ("Todos los fuegos el fuego"). Перевод с испанского М.Абезгауз, 1999г. Примечания В.Андреев, 1999г. Источник: Хулио Кортасар "Истории хронопов и фамов", "Амфора", СПб, 1999г. OCR: Олег Лашин, oleg_409@mail.ru, 30 марта 2001 --------------------------------------------------------------- Я вспомнил старый рассказ Джека Лондона, в котором герой, прислонившись к дереву, готовится достойно встретить смерть. Эрнесто Че Гевара, "Горы и равнина", Гавана, 1961 Все было хуже некуда, но по крайней мере мы избавились от проклятой яхты, от блевотины, качки и раскрошившихся волглых галет, от пулеметов, молчавших в присутствии наших до омерзения заросших щетиною лиц, когда утеху мы черпали лишь в крохах чудом неподмокшего табака - Луису (чье настоящее имя вовсе не Луис, но мы дали клятву забыть, как нас зовут, пока не наступит решающий день), так вот, Луису пришла в голову блестящая мысль хранить табак в жестянке из-под консервов; мы открывали ее так осторожно, будто она кишела скорпионами. Но какой там к лешему табак или даже глоток рома в чертовой посудине, что моталась пять дней, словно пьяная черепаха, остервенело сопротивляясь трепавшему ее норду, туда-сюда по волнам. Мы до мяса ободрали себе руки ведрами, вычерпывая воду, меня донимала астма - дьявол бы ее подрал, - и половина из нас корчилась от приступов рвоты, словно их резали пополам. У Луиса во вторую ночь даже пошла какая-то зеленая желчь, а он себе знай смеется, и тут еще из-за норда мы потеряли из виду маяк на Кабо Крус - беда, какой никто не предвидел. Называть это "операцией по высадке" было все равно что еще и еще извергать желчь, только от злости. Зато какое же счастье покинуть шаткую палубу, что бы ни ждало нас на суше - мы знали, что нас ждет, а потому не слишком волновались, - и, как на грех, в самую неподходящую минуту над головой жужжит самолет-разведчик - что ему сделаешь? Топаешь себе по трясине или что там под ногами, увязнув по грудь, обходя илистые выпасы и мангровые заросли, а я-то как последний идиот тащу пульверизатор с адреналином, чтобы астма не мешала идти вперед; Роберто нес мой "спрингфилд", стараясь облегчить мне путь по топи (если только это была топь - многим приходило в голову, что мы сбились с пути и вместо твердой земли пришвартовались к какой-нибудь отмели милях в двадцати от нашего острова...), и вот так на душе паршиво, только паршивыми словами и ругаться; все смешалось, и мы испытывали и неизъяснимую радость, и бешенство из-за передряги, которую устраивали нам самолеты; и что еще ждет нас на шоссе, если мы когда-нибудь туда дойдем, если мы действительно на прибрежной трясине, а не кружим как ошалелые по глинистому бугру, потерпев полное поражение - к ехидному злорадству Павиана в гаванском дворце. Никто уже не помнит, сколько все это продолжалось, мы измеряли время прогалинами в зарослях высокой травы, участками, где нас могли расстрелять с бреющего полета; отдаленный вопль слева от меня испустил, должно быть, Роке (его я могу назвать подлинным именем - жалкий скелет среди лиан и жаб), но дело было в том, что от всех наших планов осталась лишь конечная цель - добраться до гор и воссоединиться с Луисом, если и ему удастся прибыть туда; остальное распалось в прах от норда, высадки наудачу, болот. Но будем справедливы, хоть одно получилось по плану - атаки вражеской авиации. Их предусмотрели и вызвали, и они не заставили себя ждать. И хотя мое лицо еще морщилось от боли из-за выкрика Роке, привычка относиться ко всему с иронией помогала мне смеяться (астма душила меня еще пуще, и Роберто нес мой "спрингфилд", чтобы я мог носом вдыхать адреналин, носом - почти у края жижи, заглатывая больше тины, нежели лекарства); ведь если самолеты атакуют нас здесь, значит, мы не перепутали место высадки, в наихудшем случае мы отклонились на несколько миль, но за выпасами обязательно откроется шоссе, а за ним - равнина во всю ширь и первая гряда холмов на севере. Была известная пикантность в том, что неприятель с воздуха подтверждал правильный ход нашей операции. Прошло Бог весть сколько времени, стемнело, и мы вшестером очутились под худосочными деревьями, впервые почти на сухой почве, жуя чуть влажный табак и раскисшие галеты. Никаких вестей о Луисе, Пабло, Лукасе; тоже где-то бредут, быть может, уже мертвы, во всяком случае - такие же неприкаянные и вымокшие до нитки, как мы. Но меня согревало особое чувство оттого, что с концом этого по-лягушачьи прожитого дня мысли вставали в строй, а стало быть, смерть, более близкая, чем когда-либо, не будет уже шальной пулей на болоте, но разыгранной по всем правилам и в совершенстве оркестрованной партией. Неприятель, должно быть, держал под контролем шоссе, оцепив трясину, ожидая, что мы появимся по двое или по трое, измотанные голодом среди топи и населяющих ее тварей. Теперь все было видно как на ладони, и четыре стороны света будто лежали у меня в кармане; смех разбирал чувствовать себя таким живым и бодрым в преддверии эпилога. Я с особым удовольствием бесил Роберто, декламируя ему на ухо стихи старикана Панчо, а ему они казались очень плохими. "Хоть бы глину с себя счистить", - жаловался Лейтенант. "Или всласть покурить" (кто-то слева, не знаю кто, его растворила в себе заря). Организовали агонию: выставили часовых, спали по очереди, жевали табак, сосали разбухшие, как губка, галеты. Никто не заговаривал о Луисе - страх, что его убили, был хуже любого врага, ибо смерть Луиса сразила бы нас сильнее всякого преследования, нехватки оружия или рая на ногах. Я немного поспал, пока Роберто стоял на часах, но перед сном я подумал, что все наши действия в эти дни были слишком безумными, чтобы теперь вдруг допустить возможность убийства Луиса. Каким-то образом безумие должно продолжаться, дойти до конца - конец этот, может быть, окажется победой, и в нашей абсурдной игре, где даже оповещали врага о высадке, не было места для утраты Луиса. Я, кажется, подумал также, что, если мы победим, если нам удастся соединиться с Луисом, тогда лишь начнется игра всерьез - искупление необузданного и опасного, но необходимого романтизма. Перед тем как я погрузился в сон, мне привиделся Луис - возле дерева, а мы все стояли вокруг; Луис медленно поднес руку к лицу, а потом снял свое лицо словно маску. С лицом в руке он подошел к своему брату Пабло, ко мне, к Лейтенанту, к Роке - протягивая его нам, прося надеть. Но все по очереди отказывались, и я тоже отказался, улыбаясь сквозь слезы, и тогда Луис снова приладил лицо на место, и я увидел на этом лице бесконечную усталость, а он пожал плечами и достал из кармана гуаяберы сигару. С медицинской точки зрения все ясней ясного - галлюцинация на грани яви и сна, спровоцированная лихорадкой. Но если Луиса и впрямь убили во время высадки, то кто поднимется в горы с его лицом? Мы все попытаемся подняться туда, но никто - с лицом Луиса, никто, кто смог бы или захотел принять облик Луиса. "Диадохи, - подумал я в полусне. - Но с диадохами все полетело в тартарары, это известно". Хотя то, о чем я рассказываю, случилось уже довольно давно, некоторые подробности так врезались мне в память и так живо стоят перед глазами, что говорить о них можно лишь в настоящем времени - будто все еще лежишь навзничь на пастбище, под деревом, защищающим тебя от открытого неба. Это третья ночь, но на рассвете сегодняшнего дня мы пересекли шоссе, невзирая на картечь и джипы. Теперь надо снова ждать рассвета, потому что нашего проводника убили и мы заблудились; надо найти крестьянина, который привел бы нас туда, где можно купить немного еды, - при слове "купить" я едва удерживаюсь от смеха, и астма снова меня душит, но и здесь, как и во всем другом, никому не придет в голову оказать неповиновение Луису - за еду надо платить, но сначала объяснить местным жителям, кто мы и зачем сюда нагрянули. Вы бы видели лицо Роберто - в заброшенной хижине на горном хребте, - как он сунул пять песо под тарелку в обмен на жалкую пищу, которая нам досталась и была вкусней манны небесной, вкусней обеда в отеле "Ритц", если только там взаправду вкусно кормят. Меня так лихорадит, что приступ астмы проходит - нет худа без добра, - но я снова думаю о выражении лица Роберто, когда он оставлял пять песо в пустой хижине, и хохочу так, что снова задыхаюсь и проклинаю себя. Надо бы поспать, Тинти заступает на караул, ребята отдыхают, сбившись в кучу, я отошел подальше - мне сдается, что я беспокою их кашлем и хрипами в груди, а кроме того, я преступаю запрет: два-три раза за ночь мастерю из листьев экран, прикрываю им лицо и закуриваю сигару, чтобы хоть чуточку скрасить свою жизнь. По сути, хорошим в этот день было лишь одно - неведение насчет Луиса; в остальном - дело дрянь: из восьмидесяти человек нас полегло по крайней мере пятьдесят или шестьдесят; Хавиер был убит одним из первых, Перуанцу вырвало глаз, и несчастный три часа боролся со смертью, а я ничем не мог помочь - даже прикончить его, когда отвернутся остальные. Весь день мы дрожали от страха, как бы какой-нибудь связной (к нам прокрались трое, под самым носом у неприятеля) не принес нам известие о смерти Луиса. В конце-то концов лучше ничего не знать, думать, что Луис жив, сохранять надежду. Я хладнокровно взвесил все возможности и сделал вывод, что его убили; мы все его знаем, знаем, как этот сорвиголова способен, не хоронясь, выйти навстречу врагу с пистолетом в руке, а уж те, кто отстал, пусть поторопятся! Нет, ведь Лопес о нем позаботится, он как никто другой умеет уговорить Луиса, обмануть почти как ребенка, убедить, что надо подавить неразумный порыв и выполнять свой долг. Да, но если и Лопес... Ни к чему так взвинчивать себя, нет никаких оснований для подобных предположений, и к тому же - какой подарок судьбы этот покой, это блаженство лежать, запрокинув лицо к небу, словно все идет как по маслу, как задумано (я, дурак, чуть не подумал: "Завершилось!"), в точности по планам. Это все от лихорадки или от усталости, или же нас всех раздавят, как жаб, еще до восхода солнца. Но теперь надо пользоваться этой неправдоподобной передышкой, наслаждаться созерцанием рисунка, который вычерчивают ветви дерева на бледном небе с пригоршней звезд, поворачивать глаза вслед за прихотливым узором ветвей и листьев, следить за ритмом их встреч, соприкосновений и расставаний - а иной раз они мягко меняют положение, когда порывы бурного ветра с болота колышут кроны. Я думаю о моем сынишке, но он далеко, за тысячи километров, в стране, где он сейчас еще спит в постели, и образ его кажется мне нереальным, он тает и теряется в листьях дерева, а взамен я с глубоким счастьем вспоминаю моцартовскую тему, которая всегда звучала у меня в душе: первая часть "Охотничьего квартета", переход улюлюканья загонщиков в нежные голоса скрипок, транспонировка дикого занятия в чистое духовное наслаждение. Я думаю о музыке, повторяю ее, мурлычу про себя и в то же время чувствую, как мелодия и узор древесной купы на небе сближаются, тянутся друг к другу, пока узор внезапно не становится зримой мелодией, ритмом, источаемым нижней веткой, почти над самой моей головой; а потом -- кружево взмывает кверху и распускается, словно веер из живых побегов; а партия второй скрипки - это вон та хрупкая веточка, что накладывается на соседнюю, чтобы слить свою листву с какой-то точкой справа, у конца музыкальной фразы, и дать ей завершиться - пусть глаз скользнет вниз по стволу и можно будет, если хочешь, повторить мелодию. Но вся эта музыка в то же время наше восстание, то, что мы совершаем, хоть здесь вроде бы ни при чем ни Моцарт, ни природа; мы тоже на свой лад хотим транспонировать безобразную войну в такой порядок вещей, который придаст ей смысл и оправданье, приведет в конечном счете к победе, и победа эта будет как бы торжеством мелодии - после стольких лет надсадно хриплого охотничьего рога; победа будет тем аллегро в финале, каким словно вспышкой света сменяется адажио. Ох, и веселился бы Луис, знай он, что я сейчас сравниваю его с музыкой Моцарта, вижу, как он мало-помалу упорядочивает эту нелепицу, возводит ее к первопричине, которая своей очевидностью сводит на нет все преходящие благоразумные рассуждения. Но какое же горькое, какое отчаянное дело дирижировать людьми поверх грязи и картечи, какая неблагодарная задача прясть нить такой песни - ведь мы ее считали неосуществимой. Песни, которая завяжет дружбу с кроной деревьев, с землей, возвращенной ее сынам. Да, это лихорадка. И как бы хохотал Луис, хоть и он любит Моцарта, это мне известно... В конце концов я усну, но прежде доберусь до вопроса, сумеем ли мы в один прекрасный день перейти от музыкального отрывка, где все еще звучит улюлюканье охотников, к обретенной широте и полноте адажио, а потом - к ликующему аллегро финала, которое я напеваю под сурдинку. Окажемся ли мы в состоянии достичь примирения с уцелевшими враждебными силами? Надо нам быть как Луис, не подражать ему, но быть как он, безоглядно отринуть ненависть и месть, смотреть на врага, как смотрит Луис - с непреклонным великодушием, приводившим мне столько раз на память (но разве такое кому-нибудь скажешь?) образ Вседержителя, судьи, который сначала ставит себя на место обвиняемого и свидетеля и, строго говоря, не судит, но просто отделяет твердь от хляби, дабы, в конце концов, когда-нибудь, родилась человеческая родина - в трепетном рассвете, на краю более чистого времени. Но какое уж тут адажио, если с первыми проблесками зари на нас ринутся со всех сторон и надо будет отказаться от продвижения на северо-восток и пробираться по плохо разведанному району, тратя последние боеприпасы, пока Лейтенант - еще с одним товарищем - не зацепится за гребень горы и оттуда не укоротит им малость лапы и даст нам с Роберто время перенести раненного в бедро Тинти и поискать другую, более защищенную высоту, где можно продержаться до ночи. Они никогда не шли в атаку ночью, хотя у них были сигнальные ракеты и прожекторы; их словно охватывал страх, что превосходство в оружии, которого они не берегли и не считали, теперь им не поможет, но до ночи еще был целый длинный день, и нас оставалось всего пятеро против этих храбрецов, травивших нас, чтобы ублажить Павиана, а тут еще самолеты то и дело пикировали на лесные прогалины, безжалостно уродуя пулеметными очередями рощи пальм. Через полчаса Лейтенант прекратил огонь и присоединился к нам - мы едва волочили ноги. Никто и думать не мог бросить Тинти - нам слишком хорошо была известна участь пленных, мы думали, что здесь, на этом склоне, в этих зарослях колючего кустарника, мы расстреляем последние патроны. Любопытно было обнаружить, что регулярные войска, сбитые с толку промахом авиации, штурмовали высоту довольно далеко на восток от нас; и тогда мы, недолго думая, взобрались на гору по адски крутой тропе и через два часа вышли на почти голую вершину, где зоркий глаз одного нашего товарища высмотрел пещеру, спрятанную в высокой траве, и мы, отдуваясь, остановились, подумав о возможности вынужденного отступления прямо на север, со скалы на скалу - опасный путь, но зато на север, к Сьерра-Маэстре, куда, возможно, уже прибыл Луис. Пока я оказывал помощь потерявшему сознание Тинти, Лейтенант мне сказал, что на рассвете, незадолго до атаки регулярных войск, он слышал пальбу из автоматов и пистолетов на западе от нас. Это мог быть Пабло со своими парнями, а пожалуй, что и сам Луис. Мы достоверно знали, что уцелевшие при высадке разделены на три группы и, возможно, группа Пабло не так уж далеко от нас. Лейтенант спросил, не стоит ли нам с наступлением темноты предпринять попытку пробиться к Пабло. - Чего спрашиваешь, если сам уже решил лезть под пули? - ответил я. Мы осторожно уложили Тинти на подстилку из сухой травы, в самой прохладной части пещеры, и курили отдыхая. Двое других товарищей стояли на часах у входа. - Уж ты придумаешь, - сказал Лейтенант, весело поглядывая на меня. - Для меня такие прогулочки одно удовольствие, дружище. Так мы посидели немного, подбадривая шутками Тинти - у бедняги начался бред, - и, когда Лейтенант уже собирался уходить, явился Роберто с каким-то горцем и четвертью туши жареного козленка. Мы глазам своим не верили и ели этого козленка так, будто он был бесплотным призраком; даже Тинти пожевал кусочек - через два часа он отдал его обратно вместе с жизнью. Горец принес весть о смерти Луиса; мы от этого не прервали завтрак, но, видит Бог, соли было слишком много для такой малости мяса... Сам крестьянин не видел, как убили Луиса, но старший сын его - также примкнувший к нам и вооруженный старым охотничьим ружьем - входил в отряд, который помогал Луису и еще пяти товарищам под шквалом картечи перейти вброд реку; парень утверждал, что Луиса ранило, когда он почти добрался до берега - добраться до ближайших кустов он не успел. Крестьяне поднялись в горы - которые знали как свои пять пальцев, - и с ними двое из отряда Луиса, они придут ночью, с оружием убитых и боеприпасами. Лейтенант закурил еще сигару и вышел распорядиться насчет бивака, а также ближе познакомиться с новичками; я был около Тинти - он медленно отходил, почти без мук. Итак, Луиса нет в живых, козленок - пальчики оближешь, этой ночью нас станет девять или десять, и боеприпасов хватит, чтобы продолжать борьбу. Эдакие вот новости. То было своего рода хладнокровное безумие, которое, с одной стороны, находило подкрепление, однако лишь для того, чтобы одним махом стереть всякое будущее, стереть разумное основание этого безрассудства, завершившегося вестью о смерти Луиса и привкусом жареного козленка во рту. Во мраке пещеры, медленно покуривая сигару, я ощутил, что не могу сию минуту позволить себе роскошь принять как должное смерть Луиса; я мог только оперировать этой вестью как фактом, неотъемлемым от плана боевых операций, ибо если и Пабло убит, то волей Луиса командующим стану я, и это было известно и Лейтенанту, и всем товарищам, так что мне ничего не останется, как принять командование и привести отряд в горы и продолжать драться, как будто ничего не случилось. Я закрыл глаза, и мое давешнее видение повторилось - на миг мне померещилось, будто Луис расстался со своим лицом и протягивает его мне, а я обеими руками отталкиваю его, защищая свое, и говорю: "Нет, Луис, пожалуйста, не надо", а когда я открыл глаза, Лейтенант уже вернулся и смотрел на тяжело дышавшего Тинти, и я услыхал от Лейтенанта, что к нам только что примкнули два парня из леса - одна хорошая новость за другой, и жареные бататы, и походная аптечка (а регулярные-то на восточных отрогах пусть себе блуждают!), и в пятидесяти метрах от нас - изумительный горный источник. Но Лейтенант мне в глаза не глядел, угрюмо жевал сигару и, кажется, ждал, чтобы сказал что-нибудь я, чтобы я первый завел разговор о Луисе. Потом - словно черный провал в памяти; кровь ушла из Тинти, а Тинти ушел от нас, горцы предложили его похоронить, а я остался в пещере, отдыхая, хотя тут нестерпимо воняло блевотиной и холодным потом; и забавно - я стал неотвязно думать о моем лучшем друге в те давние времена, еще до цезуры в моей жизни, которая оторвала меня от родины и швырнула за тысячу километров к Луису, к этой высадке на острове, к этой пещере. Приняв во внимание разницу во времени, я представил себе, как в эту минуту, в среду, мой друг входит в свой врачебный кабинет, вешает шляпу на вешалку, бегло просматривает почту. Это не была галлюцинация - я просто вспоминал те годы, что мы прожили так близко друг от друга, разделяя вкусы в политике, женщинах и книгах, ежедневно встречаясь в больнице; каждый его жест, каждую гримасу я знал наизусть, и это были не только его жесты, его гримасы - они заключали в себе весь мой тогдашний мир: меня самого, мою жену, моего отца, пламенные передовицы моей газеты, мой полуденный кофе с дежурными коллегами и мое чтение, мои фильмы и мои идеалы. Я спросил себя, что обо всем этом подумал бы мой друг - о Луисе или обо мне, и на лице его как будто проступил ответ (да, но вот это уже лихорадка, надо принять хинин), на сытом, самодовольном лице, именно таком, какое приличествует опытному хирургу, уверенно держащему в руке скальпель, на лице, загрунтованном - как холст - отличной жизнью и превосходными книжными изданиями. Даже рот не надо открывать, чтобы сказать мне: "Я думаю, что твоя революция - просто..." В этом не было абсолютно никакой надобности, так и следует, эти люди не могли принять перемену, которая обнаруживала подлинную цену их дешевого милосердия в часы больничного приема, их регламентированной филантропии в складчину, их добродушия среди своих, их показного антирасизма в салонах, пока кто-нибудь не соберется замуж за мулата... их католицизма при ежегодных солидных дивидендах и пышных праздниках на украшенных флагами площадях, их "розовой" литературы, их любви к фольклору в дорогих нумерованных изданиях и к мате из серебряной виролы, их собраний коленопреклоненных чинуш, их идиотского и неизбежного загнивания (хинину бы, хинину, и опять эта астма!). Бедный друг, мне так было его жаль - как остолоп защищает ложные ценности, которым придет конец на его веку или, в лучшем случае, на веку его детей: защищает феодальное право собственности и неограниченного богатства, когда у самого лишь врачебный кабинет да добротно обставленный дом; защищает церковь, когда буржуазный католицизм жены вынуждает его искать утешения в объятиях любовниц; защищает мнимую свободу личности, когда полиция оцепляет университеты, цензура душит печать, - и защищает все это из страха, из ужаса перед переменой, из скептицизма и недоверия - единственных живых божеств в его несчастной, пропащей стране! Вот о чем я думал, когда вбежал Лейтенант и крикнул, что Луис жив - жив, черт бы его подрал, - что только что с ним установлена связь: он пришел в высокогорный район с пятьюдесятью гуахиро, они в низине захватили у попавшего в окружение батальона прорву оружия, и мы обнимались как ошалелые и говорили слова, за которые потом бывает стыдно до бешенства, но ведь и это, и жареный козленок, и продвижение вперед было единственным, что имело смысл и значение и становилось все важней, пока мы, не смея глядеть в глаза друг другу, прикуривали сигары от одной головешки, уставившись в нее и утирая слезы, которые - в соответствии с общеизвестными его слезоточивыми свойствами - выжимал из нас дым. Осталось рассказать немного - на рассвете один из наших горцев отвел Лейтенанта и Роберто туда, где был Пабло еще с тремя товарищами, и Лейтенант вскарабкался к Пабло, упиравшемуся оземь ладонями - ноги у него были изранены на болоте. Нас стало уже двенадцать, я вспоминаю, как Пабло обнял меня - поспешно и стремительно, как он всегда это делал, и сказал, не вынимая сигареты изо рта: "Если Луис жив, мы еще можем победить", а я на совесть забинтовал ему ноги - парни потешались над ним, дескать, он надел новехонькие белые туфли, ох и задаст ему брат головомойку за эту роскошь не ко времени! "Пусть себе ругается, - отшучивался Пабло, яростно куря, - чтобы бранить, надо жить, товарищ, а ты ведь слышал, он жив-живехонек, мы как раз к нему лезем, и ты на славу забинтовал мне ноги..." Но радость была недолгой - как только взошло солнце, на нас и сверху и снизу обрушился град свинца, пуля отхватила мне пол-уха, а попади она на два сантиметра ближе, ты, сынок, если только читаешь это, так бы и не узнал, в какой переделке побывал твой старик... С кровью, болью и ужасом мир предстал перед мной, как в стереоскопе: каждый предмет и каждый образ - четко и выпукло, в цвете, который обозначал мою жажду жизни, а так все было нипочем - потуже завязать платок и лезть себе дальше в гору; но позади меня полегли два горца и ординарец Пабло - с лицом, развороченным осколком снаряда. В такие минуты случаются комические вещи, которые запоминаешь на всю жизнь: один толстяк - тоже из группы Пабло, кажется, - в разгар сражения хотел спрятаться за тростинкой, да-да, встал боком и опустился на колени; а в особенности памятен мне тот трус, что завопил: "Надо сдаваться!", и голос, крикнувший меж двух очередей из "томпсона", голос Лейтенанта - бычий рев, перекрывший пальбу: "Здесь никто не сдается, так тебя и так!", пока самый младший из горцев, до сих пор такой молчаливый и застенчивый, не сообщил мне, что в ста метрах от нас, чуть левей и чуть повыше, есть тропа, и я крикнул это Лейтенанту и стал целиться вместе с горцами, а они шли следом и стреляли как дьяволы, принимая огневое крещение и так наслаждаясь им, что любо-дорого было глядеть, и наконец мы собрались у подножия сейбы, откуда брала начало тропинка, и мальчик горец стал карабкаться вверх, а мы за ним, астма не давала мне идти, и на шее крови было больше, чем из зарезанного поросенка, но зато была уверенность, что и в этот день мы уйдем от пули, и не знаю почему, но ясно было как аксиома, что в эту самую ночь мы воссоединимся с Луисом. Поди пойми, как оставляешь в дураках преследователей - мало-помалу огонь редеет, слышны привычные ругательства и - "трусы, только бахвалятся, а в бой не идут", и вдруг - тишина, деревья снова живые и дружелюбные, неровности почвы, раненые, которых надо выхаживать, фляжка воды с чуточкой рома переходит из уст в уста, вздохи, иногда стон, и отдых, и сигара, идти вперед, карабкаться и карабкаться, хотя бы клочья моих легких полезли вон из ушей, а Пабло мне говорит, слушай, ты ведь мне сделал сорок второй номер обуви, а я ношу сорок третий, старина; и смех, и вершина хребта, маленькое ранчо, где у крестьянина было немного юкки и мохо, и свежайшая вода, и Роберто, упрямый и добросовестный, совал крестьянину какие-то песо, чтобы заплатить за угощенье, а вся наша братия, начиная с хозяина ранчо, животы понадрывала от смеха, и полдень, и сиеста, от которой приходилось отказаться - словно мы отпускали от себя прелестную девушку и глядели на ее ноги, пока она не скроется из виду... Когда стемнело, тропинка стала круче, и карабкаться было просто невозможно, но наше самолюбие утешалось тем, что Луис выбрал такое место для встречи - туда и лань не взобралась бы. "Как в церкви будем, - говорил рядом со мной Пабло, - у нас даже орган есть", и весело поглядывал на меня, а я, задыхаясь, напевал нечто вроде пассакалии, которая нравилась только ему одному. Я смутно вспоминаю эти часы; стемнело, когда мы добрались до последнего часового и промаршировали один за другим, называя пароль за себя и за горцев, и наконец вышли на поляну среди деревьев, где Луис стоял, прислонившись к дереву, - разумеется, в своей фуражке с немыслимо длинным козырьком и с сигарой во рту. Один Бог знает, чего мне стоило остаться позади, пропустить Пабло, чтобы он помчался обнять брата, а потом я выждал, чтобы и Лейтенант и остальные тоже стиснули его в объятиях, а после опустил наземь аптечку и "спрингфилд", и засунул руки в карманы, и впился в него взглядом, зная, что он сейчас повторит свою обычную шутку. - Как дела, гаучо, - сказал Луис. - Идут, барбудо, - парировал я, и мы зашлись от хохота, и он прижался челюстью к моему лицу, от чего рана невыносимо заныла, но эту боль я счастлив был бы терпеть до конца своих дней. - Так ты все-таки пришел, че. Разумеется, "че" он произносил не так, как надо. - А ты думал? - ответил я, подражая его косноязычию. И мы снова схватились за животы, как последние дураки, а все другие хохотали невесть отчего. К нам прибыли новости и вода, мы окружили Луиса и только тогда заметили, как он похудел и как лихорадочно блестят у него глаза за этими дерьмовыми стеклами. Ниже нас по склону снова завязался бой, но мы в данный момент были вне досягаемости. Можно было заняться ранеными, искупаться в источнике, спать - прежде всего спать, даже Пабло завалился, он, который так хотел поговорить со своим братом. Но так как астма - моя любовница - научила меня славно проводить ночки, я остался близ Луиса, все так же стоявшего, опершись на ствол дерева; мы курили и любовались узором листьев на бледном небе и не торопясь рассказывали друг другу все, что случилось с нами после высадки, но главное - мы говорили о будущем, которое начнется в тот день, когда можно будет перейти от винтовки в кабинет с телефоном на столе, из гор - в город, и я вспомнил об охотничьем роге и чуть не сказал Луису, что я думал в ту ночь - только чтобы посмешить его. Но, подумав, я ничего ему не рассказал, а лишь чувствовал, что мы входим в адажио квартета, в непрочную полноту немногих часов, в непрочную, но вместе с тем дарующую уверенность - незабываемый знак. Сколько охотничьих рогов еще наготове, сколько из нас еще сложат свои бренные останки, как Роке, как Тинти, как Перуанец. Но достаточно было взглянуть на крону дерева, чтобы ощутить, что воля снова упорядочивает хаос, навязывает ему краски адажио, которое когда-нибудь перейдет в финальное аллегро, уступит место действительности, достойной этого имени... И пока Луис вводил меня в курс международных событий, сообщал, что происходит в столице и в провинциях, я видел, как листья и ветки мало-помалу сгибаются, уступая моему желанию, становятся моей мелодией, мелодией Луиса, а он продолжал говорить, не подозревая о том, что происходит в моем воображении, а потом в центр рисунка вписалась звезда - маленькая, но такая голубая-голубая, и, хотя в астрономии я профан и не смог бы сказать точно, звезда это или планета, я был уверен, что это не Марс и не Меркурий - она так ослепительно блестела в центре адажио, в центре слов Луиса, что никто не мог бы спутать ее с Марсом или Меркурием. Примечания Созданная в 1964 году, новелла Кортасара "Воссоединение" повествует об одном из эпизодов Кубинской революции - высадке 2 декабря 1956 года с яхты "Гранма" отряда повстанцев во главе с Фиделем Кастро на южное побережье Кубы. Эта высадка стала новым этапом в ходе революции, который завершился победой два года спустя - 1 января 1959 года. Хулио Кортасар неоднократно бывал на Кубе и неоднократно писал о ней. Подобно многим современным писателям Латинской Америки (среди них - лауреаты Нобелевской премии Неруда и Гарсиа Маркес), Кортасар приветствовал победу сторонников Фиделя в их борьбе с диктатурой Батисты. Он верил, что Кубинская революция открывает в истории Латинской Америке новую страницу: создание общества, в котором не будет эксплуатации человека человеком, - и воспринимал события на Кубе как нечто имеющее к нему непосредственное отношение. Вот цитата из открытого письма Кортасара кубинскому поэту Роберто Фернандесу Ретамару (май 1967 года): "Победа Кубинской революции, первые годы революционного правительства означали для меня уже не только удовлетворение в чисто историко-политическом плане; внезапно я испытал другое чувство. Я понял - вот достойное человека дело... Не вдаваясь в рассуждения, не анализируя, я вдруг испытал потрясающее чувство, поняв, что переворот в моем восприятии совпадает с моим возвратом к Латинской Америке, что эта социалистическая революция, ход которой мне удалось увидеть вблизи, была именно латиноамериканской... Я уже подошел к той точке, где сходились и сливались моя убежденность в социалистическом будущем общества и мое личное эмоциональное возвращение к Латинской Америке, из которой я, не оглядываясь, уехал много лет назад". ...рассказ Джека Лондона... - Вероятно, речь идет о рассказе "Дом Мапуи" (сборник "Сказки южных морей"). Че Гевара Эрнесто (1928 - 1967) - латиноамериканский революционер, один из руководителей Кубинской революции. Родился в Аргентине. По профессии - врач. С Фиделем Кастро познакомился в 1955 г. в Мексике; принял участие в экспедиции "Гранмы". В 1959 - 1961 гг. - президент национального банка Кубы, в 1961 - 1965 - министр промышленности. В апреле 1965 г. покинул Кубу; пытался организовать повстанческое движение в Боливии, погиб в бою. Личность Че Гевары, которого Кортасар называл хронопом, привлекала внимание писателя на протяжении многих лет; главные причины этому, видимо, таковы: Эрнесто Че Гевара был аргентинцем и литературно одаренным человеком. По мотивам его книги "Эпизоды революционной войны" и написан Кортасаром рассказ "Воссоединение". Луис - Фидель Кастро (р. 1926). ...меня донимала астма... - У прототипа кортасаровского рассказа, Че Гевары, была астма в тяжелой форме. Кабо Крус - мыс на юго-западной оконечности Кубы, в провинции Орьенте (на побережье этой провинции и высадился отряд Фиделя). Мангровые заросли (мангровы) - невысокие тропические леса, растущие в приливно-отливной полосе низменных морских побережий. Павиан - здесь: Рубен Фульхенсио Батиста-и-Сальдивар (1901-1973), президент Кубы в 1940-1944 и в 1954-1958 гг. Свергнут 1 января 1959 года в результате победы Кубинской революции; умер в эмиграции. Пабло - Рауль Кастро (р. 1931), младший брат Фиделя. Гуаябера - легкая куртка с короткими рукавами (одежда кубинских крестьян). Диадохи - преемники Александра Македонского, разделившие его империю между собой. Съерра-Маэстра - крупнейшая горная цепь Кубы (вдоль юго-восточного побережья). В горах Сьерра-Маэстры формировалась Освободительная армия Фиделя. Батат (сладкий картофель) - корнеклубневое растение семейства вьюнковых. Вирола - специальный сосуд с трубочкой для питья мате. Гуахиро - на Кубе: синоним слова "крестьянин". Сейба (хлопковое дерево) - тропическое дерево семейства бомбаксовых (достигает высоты 50 метров). Родина сейбы - Южная Америка. Юкка - корнеклубневое растение семейства молочайных, рода маниок. Мохо - напиток из тростниковой водки, сахарного песка, лимона и воды. Пассакалия - песня-танец испанского происхождения. Первоначально исполнялась на улице при отъезде гостей. В XVII веке получила распространение во многих странах Европы. Определяющие черты пассакалии: торжественно-траурный характер музыки, медленный темп, минорный лад. Гаучо - скотовод в Аргентине. Скотоводы гаучо составляют в Латинской Америке особую этническую группу; их вольнолюбивый характер воспет в поэме аргентинского писателя Хосе Эрнандеса (1843-1886) "Мартин Фьерро" - одном из лучших произведений латиноамериканской литературы XIX века (в произведениях Кортасара эта поэма упоминается неоднократно). Барбудо (бородатый) - прозвище кубинских революционеров. Че - характерное аргентинское словечко: междометие и обращение к собеседнику. Словечко "че" стало прозвищем и даже частью фамилии Эрнесто